ВНИМАНИЕ!
Все права на
произведения, опубликованные на
этой странице,
защищены Законом "об авторских и
смежных правах" и не могут быть
использованы третьими лицами без
согласия авторов или их
наследников.
Часть
пятая
ЧЁРТ НЕ НАШЕГО БОГА
1
Павел Прищепа ошибался редко, но сейчас ошибся. Я успел отшатнуться, молния лишь опалила одежду. Меня подхватили и посадили в машину. Все же я потерял сознание, очнулся только в кабине водолета. Рядом сидел Прищепа.
— Как чувствуешь себя? — в его голосе звучала тревога.
Я постарался, чтобы улыбка получилась достаточно веселой.
— Надеюсь, лучше моей несостоявшейся убийцы. Сумели ее схватить? Где она? И за что этой особе понадобилось меня прикончить?
— Она за нами во второй машине. Она не пыталась скрыться, только расстроилась, что покушение не удалось. Это Анна Курсай.
— Жена Войтюка? Мстила за мужа?
— Она пообещала рассказать при личной встрече, почему так на тебя обозлилась. Будешь с ней разговаривать?
— Вторично напасть на меня она не обещала?
— Этого мы не допустим.
К посадке в Адане я уже двигался без посторонней помощи. Во дворце я пошел к Гамову — отчитаться о делах в Нордаге. Он слушал без особого интереса. Мне показалось, что он недоволен мной.
— Нет, вы действовали правильно, — ответил он. — У меня две просьбы, Семипалов. Поговорите с Анной Курсай и решите сами, как ее наказать. И вторая просьба. В Корине плохо, нужны срочные меры.
— В Корине все, как мы планировали. Штупа отразил удар их циклонов, поднятая с океана вода добавила сырости в их болота. Не вижу в этом плохого.
— В Корине эпидемия, — хмуро сказал Гамов. — И она особенно поражает детей. Эпидемия может перекинуться на Нордаг, а оттуда к нам... Ваша жена вам доложит.
— Что раньше сделать — выслушать собственную жену или допросить мою убийцу?
— Начните с того, что вам приятней.
— Начну с того, что неприятней. Вызову Анну Курсай.
Я прошел к себе. Один из “черных воротников” доложил, что Анна Курсай доставлена — что с ней делать? Я приказал привести ее. Вошли четверо — тот же “черный воротник”, молодой офицер, с типичной для стражей Гонсалеса значительной хмуростью в лице — оповещавшей о причастности к важнейшим делам и соответствии отпущенным правам и возложенным обязанностям, и двое конвоиров, рослых парней. Я приказал им оставить меня наедине с арестованной. Офицер побелел.
— Оставить вас наедине с государственной преступницей?
— Мы будем беседовать с ней о таких делах, что даже знать о них без особого разрешения... Впрочем, для успокоения... Анна, вы опять нападете на меня?
Она ответила очень спокойно, что хотела бы, но у нее отобрали оружие.
— А ногтей я не боюсь, капитан, — сказал я “черному воротнику”. — Надеюсь, вы не считаете, что заместитель диктатора не способен противостоять хрупкой женщине?
Офицер не осмелился подтвердить такое оскорбительное подозрение, только заверил, что при первом зове мигом возникнет.
— Начнем с наших государственных дел, — предложил я Анне Курсай, когда мы остались вдвоем. — Вас интересует судьба вашего бедного мужа — где он, каково здоровье, душевное состояние?.. Отвечаю — понятия не имею, что с ним. И даже руководитель нашей разведки полковник Прищепа знает о нем не больше моего. Считаю этот вопрос разъясненным. О чем теперь будем говорить, государственная преступница, мстительница за мужа, прекрасная террористка Анна Курсай?
Я выкладывал эти насмешки почти доброжелательно и одновременно любовался Анной. Так уж получилось, что все женщины, с какими в последнее время меня столкнули дела, были как на подбор красивы — и моя собственная жена Елена, и Людмила Милошевская, соединившая в себе мужланство походки и грубость общения с ангелоподобным лицом, и эта Анна Курсай, жена неудачливого шпиона. Только Луизу, дочь Путрамента, последнюю из женщин, пересекших мой политический путь, самый отъявленный льстец не причислил бы даже к миловидным. Зато некрасивая Луиза брала прелестью дикого зверька. И насмешливо созерцая женщину, пытавшуюся меня убить, я все больше убеждался, что если и была среди знакомых мне красивых женщин одна вполне безукоризненная красавица, то ее звали Анной Курсай. Я не сумел бы выразить это точное понимание столь же точными словами, но мне вспомнилось, что ради благосклонности этой женщины прожженный дипломат, циник и интриган, последний представитель знаменитого дворянского рода Ширбай Шар готов был пожертвовать и карьерой, и родовым богатством. А пока я любовался ею, она с каким-то мучением всматривалась в меня самого. У нее, как у ребенка, раскрылся от внимания рот, щеки вдруг запали, в любой женщине такое изменение облика означало бы уродливость. Но Анна осталась красивой.
— С чего онемели? — сказал я, не дождавшись ответа. — Импульсатором вы действовали активней, Анна.
— Зато неудачно. К сожалению, вы живы.
— Повторяю — о чем будете говорить со мной?
— Не я вас вызывала, а вы затребовали меня. Значит, вам надо со мной говорить. Мне хотелось убить вас — и только.
— Что ж, начало разговору положено. Итак, почему вам понадобилось рассправиться со мной?
Она зло усмехнулась.
— Разве вы сами не сказали причину? Месть за обманутого мужа, за бедного супруга, так вы выразились.
— А честно ли горевать об обмане человека, профессией которого было обманывать других? Предателя предали, нормальный акт в схватке двух борцов. Вы умная женщина, Анна, и должны понимать, что судьба одного из многих шпионов наших врагов неравнозначна жизни главы правительства...
— Вы слишком много приписываете своей личности, Семипалов! Глава государства — Гамов.
— Государства, Анна! А глава правительства все же я. Кстати, если бы под дулом вашего импульсара оказался Гамов?..
— Отвечаю сразу — нет! Я хотела убить вас.
— Платить за неудачу одного шпиона актом государственного террора?
— Нет! — опять воскликнула она. Она сдерживала себя, но свойственная ее натуре страсть вырвалась. Она приподнялась, схватилась руками за стол. — Я мстила не за Жана! Я люблю мужа, но не преувеличиваю его значения.
— Садитесь! — приказал я. — И держите себя пристойно. Охрана может услышать ваш крик. Итак, вы мстили не за Войтюка. Перед кем же я так страшно провинился, что понадобилось хвататься слабыми женскими руками за боевой импульсатор?
— Я — флора! Неужели и это вам ничего не говорит?
— А что может сказать одно словечко? Флора так флора. Ну и что?
— Муж достаточно виноват сам, чтобы еще мстить за него. Я мщу за мою маленькую страну, над которой вы так поиздевались.
— Вот оно что! Флора — значит жительница Флории. Да, верно, мы выправили прежние ошибки в отношении с Флорией. Вы это имеете в виду, Анна?
— Именно это! Но не исправление ошибок, как вы это называете на своем лживом языке, а те ущемления, тот урон, то безмерное зверство... Все то, что вы обрушили на мою крохотную, мою несчастную страну!
— Ущемления, урон, зверство — даже безмерное! А бывают зверства в меру?
— Вы отлично понимаете меня!
— Если перейдете от ругани к фактам, наверно, пойму. В чем же я так провинился перед вашей страной, что понадобилось меня казнить?
Она уже не говорила, а захлебывалась гневными словами. Ее распирала ненависть. Ее страна внезапно выброшена из мира довольства, из царства относительного благосостояния в пучину бесправия и нищеты. Границы закрыты, на дорогах воинские посты, снабжение извне оборвано, даже электричество не поступает, даже тепло иссякло — целый народ вдруг ввергнут в мир холода, темноты и недоедания. И это чудовищно! Оборваны цивилизованные связи, только обмен товара на товар, примитивный порядок дикарства!.. А как произвести товары, если нет сырья для них? Заводы останавливаются от нехватки электричества и тепла, изделий на обмен все меньше и меньше — впереди мертвая остановка, паралич хозяйства. И вымирание людей! Вот на что нацеливается правительство! А чтобы ускорить деградацию народа, всем латанам приказано покинуть Флорию, а среди них мастера, инженеры, ученые — люди, без которых не функционировать хозяйству. Флоров, рассеянных по Латании, насильно выселяют на родину, а это либо молодые солдаты, освобожденные от воинской службы, либо учащиеся институтов Адана и Забона. Что способны сделать для спасения своего края такие юнцы? Они лишь умножают жаждущие рты, лишь усиливают обнищание несчастной Флории. Террор, до того угрожавший лишь прямым преступникам, обрушился на целый народ! Как с этим примириться? На массовый террор против народа единственный ответ — террор против террористов!
Она говорила, а во мне сгущалось негодование. Результаты созданной мной политики были именно такими, каких я желал. Я ненавидел эту красивую женщину — не потому, что она пыталась меня убить, а по причине куда глубже — в ней сконцентрировалось все то, против чего восставала моя душа.
— Меня радует ваше объяснение, Анна! Вы раскрыли, как эффективны мои действия, как они справедливы, да, справедливы, это слово точно.
— Справедливо разорение целого народа?
— Нет, Анна, не разорение народа, а возвращение его в естественное состояние. Скажу это всему вашему народу! Попрошу у Исиро специальный стереочас для обращения к флорам. Теперь слушайте и не перебивайте — вам первой выскажу то, что завтра услышат все.
И я сказал, что Флория — страна, изначально обиженная природой. В ее недрах и на поверхности нет нормального фундамента благосостояния общества. Она лишена угля, нефти, газа, энергоносителей — все тепло и весь свет должна получать извне. В ней не растет хлопок, нет пастбищ для овец и верблюдов — все ткани она ввозит, а не производит. В ней нет металлов, она не способна на своем сырье наладить самое примитивное машиностроение, даже кухонной посудой не обеспечит свои семьи. В ней не хватает лесов, чтобы создать химию, бумажное производство, мебель. И скудная ее земля родит мало хлеба — на завтраки еще хватает, а на обед и ужин надо ввозить. Даже животноводство дает слишком мало для вывоза, оно не обеспечит и четверти нужд в тепле и свете, одежде и хлебе, цементе и асфальте...
— Я и без вас знаю, что моя родина не одарена природой.
— Можно знать и не понимать. Вы не понимаете, что Флория может цивилизованно существовать лишь как часть другого общества.
— Сотни лет жили самостоятельно — и не гибли!
— Как жили? При свечах и коптилках, в грязи, в рванье, с тараканами и клопами! И никакое трудолюбие не давало выхода из нищеты.
— Зато мы сами распоряжались собой. Так было до того, как нас покорила Латания! И никакие поблажки Маруцзяна!..
— Вот, вот — поблажки Маруцзяна! Вы подходите к сути, Анна. Нет, Латания не покорила вас, а ввела равноправным членом в свою общую семью. Я враг Маруцзяна, но не одно же плохое он делал! И то, что вы назвали поблажками, было естественным распределением общих семейных благ. А в семье ведь каждому выдается не то, что сам он заработал, а то, что ему может выделить вся семья. И ребенок, ничего не зарабатывающий, получает зачастую больше главы семейства, на трудах которого оно держится. Слабосильному выделяется лучший кусок, а вовсе не то, что он реально мог бы сам произвести. Таковы семейные обычаи! И каждый член семьи чтит эти священные обычаи, ибо в них высшая справедливость!
— Еще раз спрашиваю — зачем вы мне рассказываете прописи?
— Вы преступно нарушаете их, вот почему надо напоминать. Вдумайтесь в чудовищность событий! Может ли в семье слабосильный возгордиться, что зарабатывает меньше, а получает больше, чем его братья и сестры? Может ли он сказать им: “Вы ничтожества, ибо я ем фрукты и колбасы, а вы пробавляетесь кашей и супом?” Потерпели бы такого братца в семье? А ведь вы, флоры, именно такой слабосильный братец, который, получая не заработанные им блага, задрал нос перед отрывающими эти блага от себя. Вы вообразили, что вам выделяется самое лучшее из-за вашего превосходства над всеми. Не просто зазнались, а преисполнились национальной спеси. Не благодарили одаряющих вас, а возненавидели их за то, что они вас одаряют. И если в мирное время такую неблагодарность еще можно как-то терпеть, то в час войны она превращается в государственную опасность. Каждый должен знать, чего он сам реально стоит. Мы не издеваемся, на каждый полученный от вас продукт выдаем равноценный — где же здесь притеснение? Но мы не позволим вам плевать нам в лицо за то, что мы облагодетельствовали вас.
— Не было семейных отношений у наших народов, вы придумали их. Дайте нам уйти от вас. Самостоятельные, мы преодолеем скудость природных ресурсов. Нам помогут зарубежные друзья.
— Хотите получить от наших врагов займы, снова благоденствовать за чужой счет? Вас одарят за одно то, что вы объявите себя нашими врагами. Превратиться в политических паразитов — этой участи жаждете? А ведь наступит мир — и по военным займам придется платить. И что тогда? Снова клопы и тараканы, коптилки и свечи, рвань на плечах? Вы можете жить только в большой семье и только при семейном обхождении. Другой судьбы вам не дала сама природа.
— В одной семье с вами мы жить не хотим, генерал! Еще Маруцзяна мы терпели. Вас — никогда! Вам ясно?
— Вполне. Для вас тоже не должно быть тайной, что мы продолжим политику, побуждающую вас к правдивой оценке самих себя.
Я велел охране увести Анну Курсай, потом вызвал Гонсалеса.
— Как идет следствие по делу о заговоре Маруцзяна и Комлина против нашего правительства?
— Скоро объявим открытое заседание Черного суда.
— Присоедините к обвиняемым Анну Курсай. Она опаснейшая преступница. И не потому, что покушалась на меня, а потому, что фанатичная сторонница политики Маруцзяна.
— Гамов знает о вашем решении?
— Можете сами информировать его.
2
Теперь надо было увидеть жену. Я поехал домой. После возвращения с “того света” я обещал ей, что мы восстановим старые связи, надо только терпеливо дождаться, пока освобожусь от неотложных дел. Дел становилось все больше, и дела были все неотложней. Елена ждала, ничего из старых отношений не восстанавливалось. Я не забывал о ней, но к старому не влекло. А сейчас, определив Анну Курсай на казнь — и мысли не появлялось, что человек, отданный Гонсалесу, избежит гибели — и уже протянув руку к телефону — вызвать Елену, я вдруг почувствовал, что не смогу говорить с ней о государственных делах в кабинете, где только что ради нужд государства велел лишить жизни другую женщину. Вероятно, это было состояние, недостойное политического деятеля, но оно было, и от него хотелось отделаться.
Я сказал, что поехал домой — и удивился. Слова пребывают неизменными в веках, переходят, не меняя ни звучания, ни значения, из одного столетия в другое, от одного народа к другому. И они же ветшают — у каждого человека за короткое его человеческое существование. Я поехал домой, но у меня не было дома. Уже давно я не посещал той квартиры, той скудной комбинации из трех небольших комнат в Забоне, которую так долго именовал своим домом. А нынешняя моя квартира в Адане была домом лишь по названию — я в ней не жил. И та комнатушка, вернее тот закоулочек во дворце, какой я отвел себе для сна и туалета, тоже не был моим домом. Я не убегал туда от дел и людей, не уединялся, чтобы поразмыслить на воле, — да и воли не могло быть в этом скверном сарайчике с единственной крупной мебелью — диваном; на него я валился, от усталости не всегда раздеваясь. Даже бедная квартира Гамова, столь потом прославленная как свидетельство его выдающейся, почти нескромной скромности, была сравнительно с моим помещением чуть ли не барскими апартаментами, только я это не афишировал. Не дом, не квартира, не убежище, не келья, не каморка, — ни одно из этих словечек не годилось. Прибежище — вот единственно точное название.
Итак, я появился в моей квартире, не предупредив Елену о приходе. Ее не было. Я разделся, вошел в гостиную, потом в спальню, потом в рабочую комнату, воротился в гостиную, сел на диван. У меня ослабели ноги, как после долгого перехода, болезненно билось сердце. Елена вернула в мою новую комнату все, что было в той прежней, в Забоне. Она сделала это после моего повешения, она хотела, чтобы я, и казненный, оставался с ней прежним в прежней обстановке. Комната была совершенно такой, какой я оставил ее, уходя на войну. Все менялось в нашем мире, люди и города, сама природа, исхлестанная молниями искусственных циклонов, залитая куболигами искусственных потопов, изуродованная машинами и солдатскими сапогами, не узнала бы себя, имей глаза. Я сам ничем не напоминал того веселого инженера, молодого руководителя лаборатории автоматики, каким ушел из своей комнаты, а она осталась той же. Я сидел в правом углу дивана, на старом месте, там была созданная мной ложбинка, в ней всегда было как-то теплей сидеть — она сохранилась, я ощутил ее прежнюю теплоту. А на стене висела фотография моего школьного друга, Альберт Лоскин, так его звали, утонул, спасая девчонку, упавшую с моста в реку. Мы прыгнули с ним одновременно, он первый схватил ее, но не удержал на воде ни ее, ни себя, я ее вытащил, его — не смог. Как часто я с болью и восхищением смотрел на милое лицо погибшего друга, с болью, ибо ему нельзя было бросаться в холодную воду, он плохо плавал и плохо выносил холод, с восхищением, ибо порыв к зовущему на помощь был в нем всегда сильней самозащиты. А рядом с фотографией Альберта в деревянной рамочке висело мое авторское свидетельство на изобретение, первая моя конструкторская разработка, авторитетное доказательство, что в мире родился новый талантливый техник, ему предстоит великое будущее. Не стало будущего у изобретателя и инженера Андрея Семипалова, совсем другая повела его дорога — на славу или проклятье, я еще не знал.
Ни единой пылинки не лежало на вещах, все было вытерто, выметено, вымыто — придирчивая, строжайшая чистота, всегда свойственная Елене, не фон жизни, а неустанный труд чистоты, культ. Только такими словами можно означить отношение Елены к нашей квартире прежде — таким оно было и сейчас.
И еще одно сразу приковывало взгляд. Я стал вторым человеком в государстве, мои портреты печатались, я наводнял собой телепередачи, газеты, журналы, я устал от непрерывного поминания своей фамилии и должности, от лицезрения своего лица на уличных плакатах. Только я сам разрешил себе не вывешивать своей фотографии в собственной каморке — зато там висел портрет Гамова, а Гамов водрузил мое обличье над своим столом. И если бы я увидел здесь свои новые портреты, я, наверно, только скользнул бы по ним безразличным глазом, до того мне приелись мои изображения — я не из людей, внешностью которых можно любоваться. Но меня нового в старой комнате не было. Я ушел из нее собственными ногами и не вернулся обратно ни парадными портретами, ни групповыми снимками Ядра. Елена чуть не со слезами молила меня вернуться домой, но моим избражениям вход сюда не разрешила. Я понял это сразу — Елена не позволила себе восхищаться моим возвышением, не гордилась моими успехами, мой нынешний блеск ее не ослеплял. Она любила не вельможу, не воплощенную во мне власть, а простого инженера — вероятно, будущую крупную величину в технике, но отнюдь не на бурных просторах мировой политики. И потому так свято, так нежно, так строго хранила в неприкосновенности уголок, где двенадцать трудных лет — отнюдь не в райском блаженстве — совершалась наша любовь.
Я долго сидел на диване, не шевелясь и не зажигая света, — в моей голове, как облачки в безветренный день, медленно проплывали хорошие мысли.
Потом звякнул замок. Елена вошла, разделась, зажгла свет и открыла дверь в мою комнату.
— Ты! — вскрикнула она, остановившись на пороге.
Я встал, подошел к ней, хотел весело сказать, что, конечно, это я, разве она сама не видит, потом радостно обнять ее, поцеловать, подать руку и торжественно ввести в комнату, Но она бросилась мне на грудь, я схватил ее и задохнулся, не хватило вдруг воздуха на самое крохотное словечко, я мог только все крепче обнимать ее, все сильней прижимать к себе. Мы так и стояли на пороге, обнимаясь и задыхаясь, даже не целовались, чтобы не оторвать прижатые одна к другой наши головы.
Она первая нашла в себе силы разомкнуть объятья.
— Боже мой, это ты! — повторила она.
Мы вошли в комнату. Она снова прижалась ко мне. И я опять начал задыхаться. Я сказал незначащие словечки, чтобы хоть ими прервать молчание — радость его становилась слишком трудной:
— Вижу, вижу — не ожидала!
Она ответила, зная, что я пойму странное сочетание слов:
— Не ожидала, нет. Но всегда ждала, всегда ждала!
Мы сидели на диване и молчали, обнявшись. Я засмеялся. Она отстранилась. Никогда она не была такой красивой, как в эту минуту.
— Чему ты смеешься?
— Тому, что мы только обмениваемся стуком наших сердец и что раньше у нас не было столь красноречивого разговора.
Она считала, что стука сердец все же мало.
— Ты прощаешь меня, Андрей? Я потеряла тогда веру в тебя...
— Ты возвратила ее, с меня хватит.
Она вскочила с дивана. Глаза ее сияли.
— Ты голоден? Подожди здесь, я быстро приготовлю ужин.
— Не буду ждать даже быстрого ужина. Хочу быть с тобой.
— Тогда идем на кухню.
Она готовила ужин, я смотрел, как она двигается, как зажигает газ, как ставит на огонь то одну, то другую кастрюльку, как режет хлеб, размещает на столе тарелки и вилки. Она попросила:
— Не молчи, скажи что-нибудь.
Я удивился:
— Разве я молчу? Мне казалось, что я без умолку болтаю.
— Нет, ты только смотришь на меня.
— Но ведь это и есть самое важное дело. Я так мало вижу тебя...
— Твоя вина.
— Хорошо, будем говорить. Знаешь, зачем я пришел к тебе?
— Ты пришел к себе. Все остальное не так важно.
— Вот видишь. Ты просишь, чтобы я говорил, и тут же объявляешь, что тебе неважно все, о чем мы будем беседовать.
Мы хохотали. Давно я уже не чувствовал себя так легко.
— Говори, о чем хочешь, — объявила она, ставя передо мной тарелку. Готлиб Бар, великий ценитель яств, облизнулся бы от одного аромата приготовленного Еленой ужина. — Но раньше я спрошу. По стерео передавали, что жена твоего бывшего сотрудника...
— Неудавшееся покушение. Гонсалес разберется, почему эта Анна Курсай подняла на меня руку.
— Ее будет судить Гонсалес? Это казнь!
— Уж не хочешь ли ты, чтобы человека, пытавшегося убить твоего мужа, поблагодарили и отпустили на волю?
— Я хочу понять, что произошло. Она ведь направила на тебя импульсатор не потому, что ты мой муж. Этого я бы ей никогда не простила.
— А если бы она убила меня по другой причине, ты бы ей простила? Впрочем, ты права — она мстила мне за нашу политику.
— Твою или Гамова?
— Ты хорошо знаешь, что Гамов душа всех наших дел.
— Да, я тоже так считаю. Но многие говорят, что Гамов вдохновитель, а ты исполнитель. И стреляла она в тебя.
Я вспомнил, как сама Анна Курсай призналась, что на Гамова она и не думала бы покушаться и считает меня одного ответственным за то, что происходит сегодня во Флории. Я с улыбкой сказал:
— Теоретики религий считают, что у каждого бога свой чёрт. Двуединство божества и дьявола создает действенность религии. Дьявол выполняет предначертания своего бога, но с видимостью борьбы между ними. Мне порой кажется, что я и вправду личный доверенный дьявол у верховного божества — Гамова.
— Не смей так думать! — сказала она, начиная сердиться. Это была хорошо знакомая мне черта: не соглашаясь, она не опровергала, а выговаривала тому, с кем расходилась во мнении. — Ты не дьявол, это недостойно тебя. Дьявол Гамова — Гонсалес. Вот уж воистину чёрт своего бога. Ты не просто при Гамове, а с ним. Ты самостоятелен.
— Самостоятельный второй божок при верховном божестве! Ты видишь меня более крупным, чем я есть реально. Это от любви.
— Анна тоже увидела тебя таким, потому и подняла на тебя руку, только произошло это не от любви, а от ненависти.
— Что подтверждает старую истину: любовь с ненавистью сходятся. Но раз уж мы заговорили на государственные, а не на семейные темы, то перейдем к более важной, чем покушение неопытной террористки. Гамов предупредил, что ты доложишь о каких-то неприятностях в Корине. До сих пор я считал, что любые несчастья во вражеской стране нам полезны. Но он иного мнения. Как поведешь доклад — в моем служебном кабинете или у нас на кухне?
— Можно и на кухне.
В Корине, сказала она, вдруг возникла новая эпидемия. Заболевшие задыхались от воды. Не от обычной воды, этого не замечалось, больные пили воду с той же охотой, как и здоровые, и не хватались после питья за горло. Но водяные пары вызывали кашель, рвоту и обмороки. Аллергия к водяным парам, вот такой диагноз установили врачи Корины. В принципе эта болезнь на островах Корины постоянна — чего-чего, а на нехватку воды там не жалуются. Но раньше к водяной аллергии там относились как к другим хворям сырого климата, — кто-то болел, кто-то сохранял здоровье. А сейчас грозное недомогание охватывает все большее число людей, и течение его все тяжелее. И детей оно поражает много сильней, чем взрослых.
— Установили, отчего такая вспышка водной аллергии?
— Видимо, результат циклонных схваток, разыгранных Кориной и нашим Штупой. В Корине уже требуют предать суду всех метеогенералов. Своих генералов, разумеется. Штупа для коринов недоступен.
— Но циклоны больше не обрушиваются на Корину и Клур — и, стало быть, эпидемия должна пойти на убыль. Кстати, в Клуре не возникло похожих заболеваний?
— Прибрежные города Клура под подозрением. Но эпидемии пока нет.
— Значит, и не будет.
— Ты ошибаешься, Андрей. Эпидемия может и перекинуться на Клур, и усиливаться в Корине. Установлено, что ее вызывает вирус, чувствовавший себя очень слабым до потопов, обрушившихся на Корину, но сильно окрепший, когда в воздухе было больше молекул воды, чем молекул кислорода. Сырость спa ла, а пробудившийся от вялости вирус энергично набирает силу. Следующий его прорыв — в Клур, в Нордаг и дальше к нам.
— И нет средств борьбы с этим новым врагом?
— Есть, конечно. Но способы уничтожения вируса водной аллергии либо сами вредны, либо осуществимы очень трудно. К первым я отношу полное прекращение дождей в районах, куда движется эпидемия. Но ведь тогда погибнет урожай!
— Какие лекарства против эпидемии? Мы мобилизуем всю нашу промышленность.
— Нет, Андрей. На заводах эти лекарства не изготовить. В Корине заметили, что у кормящих матерей дети водной аллергией не заболевают, сами матери тоже от нее защищены. А когда эпидемия разразилась, многие молодые матери разделяли свое спасительное молоко между младенцами и мужьями — спасение и тех и других гарантируется, если молока много.
— Так изготовим искусственное грудное молоко с теми же свойствами, что и материнское.
— Для кормления детей искусственного молока сколько угодно. Оно даже лучше, чем материнское. Добрая треть человечества выращена на таком молоке. Но против водной аллергии оно не годится. Зато молоко от самой истощенной женщины может спасти даже умирающего. Правда, нужно длительное — недели и месяцы — лечение.
Теперь я понимал, почему так странно звучал голос Гамова, когда он известил меня об эпидемии в Корине. Появился враг, не предусмотренный нашими стратегическими планами, с ним будет трудней, чем с маршалом Вакселем или Францем Путраментом. У меня вдруг заболела голова — оттого, что в ней не появлялось ни единой дельной мысли. Я сказал:
— Перенесем обсуждение в мой служебный кабинет. А сегодня подведем итоги затянувшейся разлуки.
Было уже поздно, когда, устав от долгой беседы, Елена заснула, прижавшись головой к моему плечу. А я не спал и думал о том, что выбрал себе неправильную линию жизни. На кухне из крана мерно капала вода, Елена все еще не удосужилась вызвать слесаря. Что-то шелестело за окном: кроны уличных деревьев качались на легком ветру и отталкивали друг дружку — в тихой комнате пробегали их тени, отбрасываемые фонарями. Из туч выскользнула луна, зеркало сбоку нашей кровати призрачно засияло, в нем вдруг отразился многоцветный ковер на полу. Я засмеялся. Мне было хорошо. Я понял то главное, до чего не доходил ни чувством, ни мыслью, — здесь, в этой комнате, рядом с самым близким мне человеком, мне надо быть всегда, здесь моя жизненная среда, здесь мой жизненный ареал. Ибо только здесь я — истинный я, сам по себе, сам для себя! А все то, что я делаю, моя власть, мои устремления, это уже не я, это внешние силы, поселившиеся во мне, — гонят, куда надобно им, а не мне. Нет, я не игрушка на волне разбушевавшейся стихии! Но и не больше, чем молот в неведомых мне руках. Пора, пора понять, что не там ты, где должен быть. Вот твоя истинная жизненная сфера: маленькая квартира, маленькое дело, любящая жена — и ничего больше! И никого больше! Сейчас и навеки!
Я осторожно приподнял со своего плеча голову Елены, не зажигая света, перешел в гостиную и набрал шифр дворца. На экране засветился Гамов.
— Вы не спали, Гамов?
— Я ждал вашего вызова. Что будем делать?
— Есть две идеи, надо бы обсудить.
— В таком случае, с утра — Ядро. Будем слушать вас.
3
Гамов обычно появлялся, когда все были в сборе. Сегодня он пришел первым — показывал, что предстоит обсудить проблемы трудные и принять решения необычные. Я предупредил Гамова, что приглашаю Елену. Она пришла ко мне, мы отправились в зал. Гамов сидел на своем постоянном месте сбоку от меня. Я открыл заседание.
— Министр здравоохранения доложит нам об эпидемии в странах наших противников. К сожалению, эпидемия грозит и нам.
Елена изложила те же сведения, что вчера вечером, только оснастила их цифрами — картина стала еще безрадостней. После нее говорил Омар Исиро. У этого человека для всех случаев жизни имелись сообщения из печати и отчетов журналистов, они тоже не скупились на грозные прогнозы. Один из наездников пера даже живописал скорую гибель всего человечества, ибо против водной аллергии нет реальной защиты, кроме полного запрещения воды — а хрен редьки не слаще. Информаторы Прищепы докладывали о панике у врагов: Корина шлет Кортезии мольбы о помощи, Аментола трижды созывал секретные совещания. Клуры ввели медицинский контроль в портах, уже обнаружено несколько случаев водной аллергии.
— Что-то похожее на водную аллергию открыто и в наших оккупационных войсках в Патине и Нордаге, — сообщил Пеано. И хотя он улыбался иногда и при сообщениях о поражении своих войск, даже отдаленной улыбки не было на его жизнерадостном лице.
Толстяк Готлиб Бар не изменил своему природному оптимизму. Он считал, что правительства стран, пораженных эпидемией, примут свои меры, нам надо посмотреть, что им удастся.
— Мне отвратительно безмятежно ожидать, пока чудовищная гибель обрушится на нас, — с волнением сказал Гамов. — Эпидемия поражает прежде всего детей. Если станут гибнуть дети Латании, мы будем навечно опозорены. Никакие победы на фронтах войны не оправдают нашей вины перед собственными детьми. Семипалов, вы ночью говорили мне, что у вас возникли две идеи борьбы с водной аллергией. Слушаем вас.
Гамов редко высказывался с такой категоричностью. Я внутренне даже восторжествовал. То, чего я хотел потребовать от Ядра, шло гораздо дальше любых требований Гамова — но шло в том направлении, какого он ожидал. Я все же был хорошим его учеником.
— Нет, Гамов, вы ошибаетесь, — сказал я. — Нельзя отгородиться от подползающей к границам эпидемии, она преодолеет любые запоры и заслоны. Не отгородиться, не отогнать, а истребить ее в тех гнездовьях, где она зародилась и откуда нагло выползла, — вот мой план. Но для этого придется презреть все государственные границы, не посчитаться даже с собственными военными выгодами. Ибо речь о судьбах мира, а не отдельных стран — наших или чужих.
Я знал, какие тяжкие требования предъявляю, и не был уверен, что все согласятся.
— Они просты, мои предложения, — продолжал я. — Водные пары в атмосфере — вот что стимулирует ярость эпидемии. Переселить весь Клур, всю Корину, а также Родер, Ламарию, Патину и Нордаг, к которым эпидемия подползает, в знойные пустыни Торбаша, Собраны или Лепиня Великого вне человеческих возможностей. А почему бы не превратить эти страны хотя бы на год в подобие степей Собраны и Лепиня? Если Штупа перебросит все свои метеогенераторы в Патину, Ламарию, в Нордаг и если его не ограничивать в расходах энерговоды, то ни одна туча не пересечет берегов тех стран, где уже свирепствует эпидемия. Я верно излагаю ситуацию, генерал Штупа?
Даже наш главнокомандующий Альберт Пеано не утруждал себя вставанием, когда говорил речи на Ядре. Но Штупа вставал, даже подавая реплики.
— Мощь наших метеогенераторов достаточна для отражения любого циклона с океана, если не будет могучего противодействия. Такого противодействия ни Клур, ни Корина не окажут. Устроить знойное лето в приокеанских странах могу.
Единственным, кто высказал сомнение в эффективности моего плана, был наш министр Милосердия.
— Нет, я не против, нет, — высказался он. — Но такая огромная метеоакция погубит урожай в Клуре и Корине, они воспротивятся. Вы не опасаетесь этого, Семипалов?
— Всего, что делают воюющие с нами страны, надо опасаться, без этого не одержать победы, — возразил я. — Но и уступать противнику ведь тоже не принято, правда? И я рассчитываю на их разум. Им придется выбирать: либо полные полки в магазинах и заваленные гробами кладбища, либо опустевшие магазины и спасенные дети. Не сомневаюсь в их выборе.
— Пустые магазины и спасенные дети... Но разве одно знойное лето истребит эпидемию? А если она притихнет, а на другой год возродится? Сколько лет она в Корине таилась! Вот чего я боюсь.
— Правильно, бойтесь! — сказал я. Многое зависело от действий Пустовойта — и была удача в том, что он высказал те опасения, какие именно ему потом практически рассеивать. — Ночью я сказал Гамову, что у меня две идеи по борьбе с эпидемией. Одну я высказал — насильственное сухое лето в пораженных эпидемией странах. Теперь слушайте вторую. Искусственных лекарств против водной аллергии нет. Но натуральное женское молоко обрывает аллергию — значит, нужно снабдить грудным молоком всех больных.
Дальше я предложил объявить у нас в стране женское молоко государственным достоянием. Каждой кормящей матери сдавать его полностью в больницы, а детей своих кормить молоком искусственным, для здорового ребенка оно не хуже естественного. Часть собираемого молока оставлять как резерв, препятствующий вторжению эпидемии в наши рубежи, а большую часть передавать в страны, захваченные эпидемией. И оплачивать женщинам молоко многократно выше искусственного, предоставить матерям заодно и льготное продовольствие. У Пустовойта огромные средства, пусть он истратит часть своих миллиардов на подлинный акт всемирного милосердия. И пусть закупает грудное молоко не только у нас, но и во всех странах мира, особенно в тех, где эпидемия уже сражает детей и взрослых.
— Вы оплатили целым состоянием несколько литров крови, тайно отданной врачом Габлом Хотой нашим раненым пленным, — обратился я к Пустовойту. — Столько денег за женское молоко вы платить не сможете, молока потребуется много больше, чем было крови в теле Хоты. Но почему не платить за него столько, чтобы это стало для рядовой женщины экономически выгодно? Наши противники не введут монополии на женское молоко, препятствовать его закупкам не будут, оно ведь пойдет на спасение их граждан, маленьких и больших.
— Облагодетельствовать своих врагов! — презрительно бросил Гонсалес.
— И их, — холодно парировал я. — Но прежде всего нас самих. Наши дети, все мы под угрозой, Гонсалес. Спасая детей врага, мы спасаем наших детей. Ведомство, возглавляемое Пустовойтом, называется международной компанией Милосердия. И если оно не сможет организовать международное милосердие, то грош ему цена. И грош цена нам самим, ибо мы станем лгунами и лицемерами, мастерами лишь обещать добро, но не делать его, когда в нем нужда! Мне стыдно будет глядеть на себя в зеркало!
Показывая, что споры исчерпаны, Гамов объявил:
— Предложения принимаем, будем их выполнять. Вудворт, ваше мнение о реакции противников.
Я всегда с интересом слушал Вудворта. И не потому, что он не принадлежал к говорунам и каждая его речь становилась маленьким событием. Просто он находился в особом положении. Я не смог бы исполнять его нынешней должности — быть министром державы, воюющей с его родиной. Он в родной Кортезии искал некой высшей справедливости, но обрел ли он ее у нас? И он не переставал любить Кортезию, очень многое в ней ценил — и не раз, я уже писал об этом, ставил нам в пример ее деловитость, высокий уровень жизни. Мы стали для него образом творимого будущего, Кортезия отодвигалась в прошлое, она исчерпала свои творческие возможности, он видел это со скорбью. Но будущее еще только будет, а прошлое еще пребывало в настоящем. Я бы сказал о нем и так: он сделал ставку на ребенка против созревшего мужчины. Значит ли это, что ребенок во всем превосходит зрелого мужа?
Разумеется, я не сомневался, что Вудворт мой план примет, в нем не было вреда его народу. Но глубинная польза людей и непосредственная выгода правительств не всегда взаимно корреспондируют: у дипломатии свои законы.
Вудворт ответил, как я надеялся, но по-иному, чем я ожидал:
— Диктатор, вы объявили, что поведете войну, отвергающую все общепринятые обычаи и законы. То, что предлагается сейчас, больше, чем простая неклассичность. Помочь нашим врагам остаться живыми и здоровыми, насильно им помочь, если добровольно не примут помощи — отход от классики превращается в парадоксальность. Парадокс насильственного вызволения врагов из беды ошеломит их сознание, взволнует все души — таков первый мой вывод.
Он обращался к одному Гамову, хотя внес предложение я, а не Гамов, и хотя я, а не Гамов, председательствовал на Ядре. Все это были пустяки, каждый из нас знал о себе, что он не больше, чем высокий чиновник в аппарате диктатора. И если бы не присутствовала Елена, я и не заметил бы некорректного поведения Вудворта. Но Гамов угадал мое недовольство.
— Очень рад, что вы одобряете идеи Семипалова, — сказал он. — Я тоже их одобряю. Но вы не ответили на мой вопрос. Какой реакции ждать от наших противников?
— Не враги же они своего народа! И я согласен с Семипаловым, что министру Милосердия после раскрытия лагерей военнопленных для посещений родных и продовольственной помощи предоставляется новая возможность большого милосердия.
— Подведем итог, — сказал Гамов. — Вудворту оповестить все страны о начале массовой борьбы с эпидемией. Пустовойту установить самые высокие цены в латах и золоте на грудное молоко. Срочно наладить сбор молока и его транспортировку в опасные районы. Пустовойт, вы согласны?
Пустовойт только заметил, что сбор молока надо поручить энергичным женщинам — добавить бы их в его аппарат. Гамов вспомнил о заокеанской Администрации Помощи военнопленным. Она целиком из женщин. И каких! Эта Норма Фриз, профессор математики, ведь такая дама, пусти ее, любому быку рога свернет. Идеальный председатель для женского Комитета Спасения от водной аллергии. И та удивительная женщина, застрелившая своего дурака мужа и пригрозившая прикончить Аментолу, если ее оправдают! Аментолу застрелить не дадут, но почему ей не возглавить Комитет по сбору женского молока в Кортезии? Перевести из фондов Пустовойта деньги, она и в своей Кортезии соберет еще не меньше — и хлынет поток спасительного молока из-за океана! И еще одну замечательную женщину привлечем. Людмила Милошевская поярче и поэнергичней всех остальных. Сейчас она примиряет двух политических петухов — вождя своей партии Понсия Маркварда и его заклятого друга в новом правительстве Вилькомира Торбу. И чаще становится на сторону врага своей партии Вилькомира, тот все же умней Понсия. Чего вы смеетесь, Семипалов?
— Вспомнил спектакль, который вы разыграли в Патине. Зрелище было впечатляющее. Хочу предложить еще одну женщину в проектируемый вами Верховный женский совет, который станет чем-то вроде зародыша Объединенного международного женского правительства — звучит сильно, не правда ли? Я говорю о дочери Путрамента. Не знаю, сколько в этом диком зверьке натуральной женственности, но что она не уступит всем перечисленным вами дамам в бурной энергии, поручусь головой. Во всяком случае, я поостерегся бы безоружным встретиться один на один с этим рыжекудрым, веснушчатым, диким представителем так называемого слабого пола. А если вооружить ее правом приказывать целой армии подчиненных женщин? В Нордаге она перемешает небо с землей — им ведь близость с Кориной в нынешней обстановке особенно грозна.
Никто не возражал против участия Луизы Путрамент в проектируемом Международном женском Комитете Спасения.
Я назначил короткий перерыв и проводил Елену.
— Все было так интересно и так важно! — сказала она восторженно.
— Да, ты вся замерла от восхищения, когда Гамов говорил.
— Я очень рада, что ты это заметил. Он диктатор и, стало быть, тиран, но временами поражает такой человечностью... Но ты не заметил другого, Андрей. Ты не увидел, как я слушала тебя, тебе в эти минуты было не до меня. А я любовалась тобой, ты был прекрасен, ты был проникновенно глубок! Я еще не знала тебя такого и так рада, что довелось узнать! Что Гамов! Он всегда хорош. А ты сегодня был выше Гамова — так бесконечно важно все, что ты предлагал.
— Ты преувеличиваешь. В тебе говорит любовь, — я смутился, восторженность раньше не была свойственна Елене.
— Да, и любовь! Разве это плохо? Скажи... Ты вчера случайно появился в своей квартире или решил воротиться? Я могу ждать тебя сегодня?
Я сказал очень серьезно:
— Елена, вчерашний день сохранится в моей памяти как один из лучших дней моей жизни. Я буду мечтать о повторении наших встреч. Не сердись, Елена, я сегодня не приду. И не знаю, когда сумею прийти.
4
История движется неровно, ее шествие — не праздничная прогулка по укатанной дороге. Но я не уставал поражаться, как сумбурно, судорожными толчками совершается то, что потом историки назовут плавным ходом исторического процесса. В общем, все происходило, как мы планировали, если говорить о результате. Но совсем по другому образу, чем представлялось заранее.
Увлеченные страстной уверенностью Гамова, мы ожидали немедленного политического эффекта, когда создавали две диковинные международные компании — Террора и Милосердия, — и даже объявили их акционерными: вступай, любое государство, в такую компанию, казни и милуй своих сограждан и плати огромные деньги за свои казни и милосердия. Именно такой издевательской формулой описал наше новое предприятие язвительный лохмач Фагуста. У меня было серьезное опасение, что “точно по Фагусте” воспримут наши акционерные предприятия за рубежом — и враги, и союзники, и нейтралы. Но было недоуменное молчание. Даже ретивые журналисты — кроме Фагусты, разумеется, — ограничивались сухой информацией. Никто и не подумал вступать в Акционерные компании Террора и Милосердия, только проницательный карлик Кнурка Девятый захотел местечка в Белом суде — на всякий случай. И массовые расправы за высокую плату с нашими врагами — большие надежды Гонсалеса — их тоже не было. Как будто за рубежом повывелись мафии и вольные гангстеры, даже обычных преступлений совершалось меньше — недоумевали, присматривались, готовились, так я это теперь понимаю.
И вдруг прорвалось!
Яростный выстрел одуревшей от горя женщины, ее угрозы прикончить Аментолу, если она останется на свободе, пролетели искрой в набитом взрывчаткой складе. В своей стране она предстала героиней. Аментолу не перестали уважать, он оставался одним из самых популярных президентов в истории Кортезии, но ее мужеством восхищались. Возникло движение в ее защиту, на митингах требовали ее оправдания. И почти одновременно с шумом вокруг нее возникло то, на что мы надеялись и что провоцировали: террор против политиков и военных, объявленных в зловещем списке Гонсалеса. Министры и генералы опасались без охраны показываться на людях. Гонсалес разработал способы оплаты террористов, но полиция Аментолы не бездействовала — вознаграждение не всегда доходило до тех, кто предъявлял на него права, оплата откладывалась. “Террор в долг, убийства в кредит!” — зло оценил вспыхнувшую в Кортезии вакханалию Фагуста. И что бывало не часто, я согласился с ним в такой жестокой оценке.
Но вот что интересно — и тоже неклассично, если не просто парадоксально. О гневном приеме Гамовым женщин из Кортезии широко оповещали печать и стерео. Не только Исиро, не только неусмиряемый Фагуста и его антипод Георгиу, но и все нейтралы сладостно смаковали суровые обвинения, брошенные активисткам помощи. В Кортезии получили богатую пищу для изображения Гамова женоненавистником и хулиганом и, разумеется, были вдохновенны в обвинительной живописи. А результат вышел обратный. Норма Фриз в Кортезии объявила, что в мире есть один мужчина, понимающий естественное назначение женщин в мире, — и этот единственный настоящий мужчина — диктатор Латании. Мгновенно отозвалась Людмила Милошевская. На стерео во всем блеске своей необыкновенной красоты она вещала, что Гамов открыл ей глаза на то, что женщины могут совершить в государстве, и что только теперь она постигла свое истинное назначение — быть высшей силой, усмиряющей ребяческие схватки мужчин-руководителей. “Мужчины тешатся красочными пустяками, они, как павлины, распускают роскошные хвосты обещаний, фантазий и угроз, вся их деятельность — красивая игра на государственных подмостках, — сурово выговаривала она политикам. — Мужчины незаменимы в творении фантазий, но надо их сдерживать и направлять”. И Прищепа докладывал, что в Патине эта удивительная речь новой правительницы страны вызвала у мужчин не возмущение, а веселое одобрение. “Ну, мама Люда! Вот голова на плечах!” — такими восторженными восклицаниями повсеместно сопровождалось появление Людмилы на экране. И мужчины сочувствовали обоим враждующим вождям: “Теперь и Понсий, и Вилькомир покрутятся, мама им спуску не даст!” О том, что реальная власть вовсе не у Милошевской и не у Маркварда с Торбой, а у отца Павла Прищепы, генерала Леонида Прищепы, в Патине как бы забыли. Оба врага и их верховная примирительница заслонили собой командующего нашими оккупационными войсками. Я обратил внимание Гамова на этот любопытный факт. Он усмехнулся.
— То самое, что нам нужно.
Не убежден, что понял в тот момент все огромное значение, какое Гамов вкладывал в ответ.
Объективности ради должен сказать, что в общей вспышке активности женщин некоторую роль сыграло и мое поведение в Нордаге. И то, что я разрешил стерео показывать, как Луиза вела себя у виселицы и как осыпала меня упреками и обвинениями, а я терпел; и как я немедленно освободил ее после появления отца, а самого Франца Путрамента не послал на виселицу, но дал ему побыть с дочерью, а потом отправил обоих в Адан — все это поразило воображение и у нас, и у врагов гораздо больше, чем мог сам по себе подействовать простой факт поимки неудачного политика. Гамов не ошибался — яркие спектакли на видимой всем политической сцене куда эффективней невидимых трагедий на залитых кровью полях сражений.
И сейчас я вижу, что психологически мир уже был подготовлен к великим действиям, когда Омар Исиро обнародовал кампанию против водной аллергии. Конечно, умные люди сразу отметили, что Гамов в еще большей степени, чем прежде, когда создавал международные компании Террора и Милосердия, присваивает себе отнюдь не завоеванные права мирового правителя. Но была важная разница в том, как встретили его планы тогда и теперь. Тогда Латания виделась обреченной на поражение, пытающейся в предсмертный час экстравагантными средствами отсрочить гибель. Сейчас к миру обращалась страна, одержавшая победу в схватке с самой могучей коалицией держав, страна, открыто высказавшая претензии на полную победу. И если раньше она пеклась лишь о собственной выгоде, то сейчас, пренебрегая сиюминутной пользой, предлагала помощь врагам — еще не слыханное действие: объединение всех, воюющих и нейтральных, во имя общего дела — спасения больных детей. Дружеское пожатие рук над еще пылающими очагами сражений — так прозвучал на весь мир призыв Омара Исиро.
Ответ был быстрым. Норма Фриз, председательница компании Помощи военнопленным, призвала создать Комитет Борьбы с водной аллергией, а всех кормящих матерей продавать свое грудное молоко, наметила сеть приемных пунктов молока, его консервации и пути транспортировки в места эпидемий. Аментола разрешил Комитету Борьбы и нашему Пустовойту перевести в Кортезию любые суммы, какие они выделят для закупок спасительного молока.
Все это было хорошо, конечно. Но главная проблема еще была темна. Корина известила мир, что примет любую помощь для спасения своих детей, даже если эта помощь из страны, с которой она сейчас воюет. “Дети вне войны!”— объявила королева Корины. Но Клур молчал. Эпидемия еще не вторглась в границы Клура. И древняя гордость клуров не позволяла безропотно соглашаться на наши суровые условия — гнать обратно океанические циклоны, создать в цветущей стране искусственную засуху. Мощности метеостанций Штупы хватило бы справиться с противодействием Клура, но это означало бы продолжение войны в самой свирепой форме, а мы все же делали попытку к примирению.
Ночью звонок Гамова поднял меня с постели.
— Вышло! — кричал он. — Семипалов, я так счастлив! Клуры не будут препятствовать Штупе! Они сообщили об этом по стерео.
Я был обрадован не меньше Гамова.
— Теперь наши дети спасены! Теперь им ничего не грозит, Гамов.
— Все дети спасены! И наши, и наших противников! Всех больных вылечим, всех здоровых предохраним!
И на другой день Штупа стал передвигать на запад свои подвижные метеогенераторы, а Пустовойт готовить золото за рубеж для закупаемого там молока. Елена формировала отряды медиков для десантов в Патину и Родер. Я не погрешу против истины, если скажу, что всех нас охватил энтузиазм. Впервые за годы войны мы совершали что-то мирное, даже выше просто мирного — акт общечеловеческого великодушия.
И эти дни Аркадий Гонсалес выбрал, чтобы объявить о начале суда над Артуром Маруцзяном и его сообщниками!
Процесс можно было начать и раньше. Со дня покушения на Гамова прошло столько времени, что хватило бы расследовать десяток и более запутанных преступлений. Гонсалес уже спустя несколько дней торжественно известил, что убийцы — офицеры из бывшей охраны маршала Комлина, но затем надолго замолчал.
— Наш Черный судья выбрал поразительно неудачное время, — сказал я Гамову. — Мы начинаем во время войны самое антивоенное дело, демонстрируем и друзьям и врагам образец настоящего благородства. А Гонсалес задумал наводить страх новыми расправами. Прикажите ему хотя бы отложить суд.
— Процесс нельзя откладывать, — ответил Гамов.
Я не понимал его упорства. Он человек и, естественно, натерпелся страха, когда трое ринулись на него с импульсаторами. Но он был политиком. Он не мог не понимать, как навредят нам зверские спектакли Гонсалеса. Какой взрыв восторга вызвало во всем мире освобождение заложников, летевших в водолетах Каплина вместе с осужденными на казнь пилотами! А волна облегчения, пронесшаяся по всей Кортезии, когда мы объявили раскрытие лагерей военнопленных! Каждая такая акция равновелика выигранному сражению. Маленькое судейское действо Гонсалеса могло погасить огоньки доброго отношения к нам.
— Процесс будет на руку Аментоле, — доказывал я Гамову. — Он готовит силы для новой схватки. Зачем облегчать ему работу?
— Ничего Аментола не выиграет от процесса. Пусть Гонсалес занимается своими делами, а мы с вами своими.
Тон Гамова был слишком категоричен, чтобы продолжать спор. Я предупредил Гамова, что на процесс не пойду, даже если Гонсалес вызовет меня как свидетеля.
Зато в день процесса я освободил себя от текущих дел и уселся перед стереотелевизором. Вначале на экране появились Елена и Пустовойт. Она рассказывала, как идет сбор целительного молока, он извещал кормящих женщин — наверное, уже в десятый раз — о льготах в питании и плате за каждую порцию молока. Плата была такая, что, вероятно, самым высокооплачиваемым делом в стране стало сцеживание молока. Ни сам Гамов, ни его министры, ни директора военных заводов и мечтать не могли о заработке молодой матери, отдающей свое молоко на борьбу с эпидемией.
Константин Фагуста не удержался от карикатуры на нашу новую акцию. “Молодая семья нашего времени!”— гласил рисунок: женщина, невероятно худая, но с мощным бюстом, нацеленным на встречных, как двухорудийная батарея, плавно — будто боясь расплескать себя — шествовала на сдаточный молочный пункт, а позади ухмыляющийся муж сгибался под тяжестью двух переполненных корзин — платой за недельную сдачу молока. А в стороне небритый крестьянин почесывал голову: “Мои молочные коровы тоже худые, а молоко я честно сдаю, но дополнительного пайка ни им, ни мне!”
Омар Исиро предварил показ Черного суда краткой сводкой картин приезда Гамова на завод, его речи, выхода сквозь толпу и нападения убийц. Гамов, пошатываясь, брел к машине, а разъяренная толпа топтала ногами двух убийц, третьего, истерзанного, окровавленного, охрана защищала от расправы. На тех снимках захваченный выглядел типичным злодеем — уродливым, с перекошенным ртом, с вытаращенными глазами. Но на суде рядом с главными обвиняемыми сидел совсем другой — по виду — скромный, красивый юноша, бывший капитан гвардии, племянник маршала Комлина. Гонсалес поместил его на краю скамьи, центр ее заняли Артур Маруцзян и Антон Комлин, еще несколько человек сидели по бокам — бывшие министры, особо приближенные, и среди них единственная женщина, Анна Курсай. Я сразу не узнал ни Маруцзяна, ни Комлина. Маруцзян и в свои юношеские годы не выглядел молодым, он слишком рано пришел к власти — искусственно развил в себе солидность не по годам. Но стариком он не был, когда мы согнали его с президентского престола. А сейчас на деревянной скамье сидел старик с одутловатым лицом, уродливым зобом, потухшими глазами. У Комлина висели серые щеки, тряслась голова. Я не отводил от них глаз, остальные мало меня интересовали, но в судьбе этих я принимал участие, я сам создал план их падения — моя судьба пересеклась с судьбой бывшего президента и бывшего маршала.
Гонсалес выглядел удачно на фоне двух угасших стариков. Он сидел в черной мантии, под ней широкие плечи казались еще шире, а бледное лицо виделось почти бескровным. Я бы сказал, что это лицо мертвеца, если бы оно было обычным человеческим. Но лицо Гонсалеса, я уже много раз упоминал об этом, было больше чем красивым, оно было прекрасно, с таких лиц художники пишут ангелов, а он и по должности, и по натуре был дьяволом — чудовищное противоречие вида и сущности!
За отдельным столиком уселся Константин Фагуста — бывший лидер оптиматов вызвался защищать своих прежних противников максималистов. Я знал, что Фагусту Гонсалес попросил в общественные обвинители — в былых схватках с обвиняемыми он накопил много порочащих их сведений, и что Фагуста идти в обвинители отказался — незачем лягать копытами упавших, и неожиданно предложил себя в защитники. От Фагусты, конечно, можно было ожидать любых поступков. Меня удивило одно: Пустовойт не прислал своего представителя, а мог бы. В функции представителей Министерства Милосердия входило и присутствие на Черном суде, чтобы оспаривать его решения. Пустовойт уже не раз пренебрегал своими обязанностями. “Поговорим на Ядре, — решил я. — Милосердие должно быть не слезливым, а столь же решительным, как и наказание”.
Секретарь зачитал обвинение. Гонсалес опросил подсудимых: признают ли они себя виновными в организации преступных покушений на руководителей правительства? И Маруцзян, и Комлин, и их приближенные ответили: “Нет!”. Племянник Комлина, капитан Конрад Комлин, виновным себя признал. Анна Курсай взмахнула головой, пышная грива каштановых волос закрыла ее лицо, и отчеканила:
— Признаю, что покушалась на Семипалова. Преступницей себя не считаю. Это был акт политической борьбы.
Гонсалес, видимо, решил, что допрос единственного признавшегося в своей вине человека даст улики, изобличающие всех остальных. Он подверг Конрада Комлина двухчасовому терзанию. Тот упорно не поддавался на каверзные вопросы и коварные подсказки. Нет, ни дядя маршал, ни свергнутый президент не уговаривали трех офицеров дворцовой гвардии брать оружие и подстерегать диктатора. И слова о таком акте не было. Но и дядя, и президент негодовали, что с ними поступили как с отщепенцами — схватили за шиворот и выбросили, к тому же конфисковали имущество, отказали в пенсии. Президент говорил, что судебный процесс был бы лучше нынешнего безрадостного существования, на процессе он мог обвинить весь народ в неблагодарности. Дальше таких разговоров не шло.
На этом месте Гонсалес прервал капитана Комлина.
— Маруцзян, вы сейчас на процессе, которого жаждали. Это вас радует? Встаньте, когда с вами разговаривает председатель суда!
Маруцзян с трудом поднялся.
— Нет, не радует, господин Черный судья. Меня сейчас ничто не радует. Я устал от жизни. Мне хочется отдыха, того простого человеческого отдыха, которого вы мне не дадите.
— Почему же не дадим? Будет вам отдых, Маруцзян. Долгий и нетревожимый!
Капитан рассказал, как они, трое друзей, возмущались расправой с президентом и маршалом, их внезапным падением из роскоши в нищету. Потом добавился протест против новых порядков. Лучшие люди должны были приносить повинную, признаваться в отвратительных “покаянных листах” в прегрешениях, ошибках молодости, служебных просчетах — без таких унизительных признаний нельзя и мечтать остаться на службе. Свирепый Священный Террор исчерпал терпение. Миловать преступников нельзя, но публично издеваться над ними, унижать их человеческое достоинство, жестоко карать всех близких...
— Мы поняли, что потеряем уважение к себе, если смиримся с преступниками, захватившими власть, — закончил молодой офицер. — И решили убить диктатора. Прошу суд принять мое заявление: снисхождения не прошу, в содеянном не раскаиваюсь.
Гонсалес вызвал свидетелей покушения. Это была скучная сцена — рабочие и охранники, среди них и Сербин, описывали — и довольно путано — события, какие гораздо лучше показывало стерео.
Гонсалес объявил перерыв. Во время перерыва я вызвал Гамова.
— Вам нравится то жалкое зрелище, какое устраивает Гонсалес?
— Гонсалес делает то, что может. Интересно, что скажет Фагуста?
— Заранее знаю, что скажет этот лохматый, вечно голодный пророк справедливости. Постарается оправдать убийц и обвинить вас, что сделали себя заслуживающим убийства.
— До этого он все же не дойдет, — сказал Гамов с улыбкой.
После перерыва я снова убедился, что лучше знаю этого человека и что необъяснимая симпатия Гамова к Фагусте когда-нибудь принесет нам непоправимый вред. Если бы от меня зависело, в любой статье Фагусты я нашел бы достаточно поводов предать его Черному суду. И было бы сразу же покончено со всеми его нападками на все наши политические акции — лишь кампанию сбора грудного молока он одобрил, — впрочем, об этом я уже упоминал.
Фагуста не призывал посадить Гамова и меня на скамью подсудимых, а Маруцзяна с его свитой немедленно освободить: на это ему хватило ума. И он даже признавал, что в принципе наш Священный Террор дал полезные результаты по очистке общества от преступников. “Террор правосудия просто превзошел террор преступления”, — сказал он вполне рассудительно. Но затем он красочно описал все излишества кар, все жестокости наказаний:
— Даже у меня, мирного гражданина, замирало сердце и выворачивало нутро, когда наш уважаемый министр информации показывал по стерео, как выполняются приговоры нашего не менее уважаемого сегодняшнего председателя. Не привлечете же вы меня за это к суду! Почему же попали под суд бывшие руководители страны? Они тоже возмущались, как и я. Даже меньше — я писал статьи против террора, а они только шептались в своих домах.
— Они на скамье подсудимых не за разговоры дома, — прервал Фагусту Гонсалес. — Они виновны в злодейском покушении на нашего диктатора.
— А вот это не доказано! Нет данных, что они вкладывали импульсаторы в руки молодых офицеров, что прямо говорили им: “Идите и убивайте!” Давайте не сочинять фантастических сюжетов, это дело писателей, а не правосудия.
Фагуста потребовал вызова на суд свидетеля — диктатора Гамова, на которого совершил покушение Конрад Комлин.
— Жду вопросов, председатель, — сказал Гамов, заняв место свидетеля.
— Вопросы вам поставит защитник, он просил вас сюда.
— Слушаю вас, Фагуста, — сказал Гамов, поворачиваясь к редактору.
Фагуста помедлил, прежде чем задавать вопросы. Даже для этого бесцеремонного человека было непросто допрашивать диктатора.
— Не буду выспрашивать про ваши переживания в связи с покушением, — начал он. — Но считаете ли вы виновным Маруцзяна, Комлина и всех подсудимых в тех преступлениях, которые им инкриминирует Черный суд?
— Да, считаю, — ответил Гамов.
— Значит, их арестовали правильно?
— Разумеется.
— Диктатор!.. Вы, наверное, слышали, как я признался, что вел такие же разговоры, что и они? И даже писал статьи против вас. Не значит ли это, что я еще более виновен, чем они?
— Вы сомневаетесь в своей вине? Да, вы виновней их всех.
— Но я не сижу на скамье подсудимых!
— Пока, Фагуста.
— Что значит “пока”, диктатор? Это угроза?
— Просто деловое предупреждение.
Фагуста казался до того ошарашенным, что я засмеялся. Он еще не схватывался с Гамовым открыто и не знал, что схватка будет очень неравная.
Гамов спокойно ждал других вопросов. Фагуста преодолел замешательство.
— Итак, я пока на свободе. Благодарю! Но речь все же не обо мне, а о тех, кто уже потерял свободу. Вы согласились, что они и я одинаково виновны в несогласии с вашей политикой. Но меня вы не арестовываете — пока... А их отдали Черному суду. Почему же такое неравенство?
— Потому, Фагуста, что ваши несогласия и протесты еще никого не воодушевили схватить импульсатор. Они будоражат мысли, но не вызывают зуда в руках. И до того, как ваши статьи не погонят кого-нибудь расправляться со мной, можете чувствовать себя в безопасности.
— Ненадежная безопасность, диктатор... Подсудимых, стало быть, судят не за мысли, а за действия? За то, что шепотком произнесенные проклятья вызвали ярость в юнцах, а юность всегда предпочитает действия, а не пересуды. Я верно излагаю вашу позицию?
— Абсолютно. Добавлю только, что сила зловредного шепота определяется тем, что шептали они, а не другие. Их мнению придавалось слишком большое значение.
— Отлично! Итак, их судят не за слова, а за тот правительственный ореол, какой они еще сохранили и какой придавал особое значение их речам? Других бы за такие поступки не судили?
— Другие такими словами не подняли бы трех юнцов на убийство.
— И это принимаю. Теперь скажите мне, что важней для политики — прошлое, настоящее или будущее? Политик ведь не историк, углубленный в былое, не фотограф, фиксирующий одно настоящее, политик что-то конструирует, добивается чего-то, что пока еще в будущем.
— Вы сами ответили на свой вопрос. Хороший политик ставит себе цели на завтра или дальше того. Он создает будущее, а не консервирует настоящее.
— Гамов, вы хороший политик?
— Надеюсь на это. Окончательный ответ даст история.
— Итак, вы признаете, Гамов, что ваша основная задача — конструировать будущее. Прошлое для архивариусов и историков. А теперь поглядите на обвиняемых. Они ведь полностью в прошлом, которое вас уже не тревожит.
— Эти люди существуют сегодня, Фагуста...
— Существуют, но как? Еще раз прошу — вглядитесь в эти призрачные лики давно погибшей империи, — Фагуста властным жестом обвел скамью подсудимых. Операторы Исиро переводили стереоглаз с одного подсудимого на другого. Не знаю, от презрительных ли слов Фагусты или от духовного и физического истощения, но их тусклые лица совсем погасли — жалкие старики уныло опускали глаза перед миллионами зрителей. Только капитан Комлин да Анна Курсай выглядели пристойно, ее мрачная красота перед стереоглазом стала еще более впечатляющей, я невольно залюбовался. Фагуста с силой продолжал: — Что ждало бы этих людей в будущем вольном их бытии, в том будущем, которое вы конструируете и в котором они тоже могли бы быть? Да ничего их там не ждет! Они не для будущего, эти обломки, эти силуэты прошлого. И болтовня их уже никого не поднимет на бунт, и сами они ни на что не способны, кроме как тускло доживать свой век. А ведь вы собираетесь их казнить! Как вы оправдаете такое логическое противоречие, такую политическую несообразность, диктатор Латании?
— Вы отличный софист, Фагуста, — сказал Гамов, улыбаясь. Он с явным удовольствием слушал речь Фагусты, из защитительной вдруг ставшей обвинительной. — Вы фехтуете словом, как шпагой.
— Ваш ученик, диктатор! Но вы не ответили на мой вопрос — зачем в конструируемом вами будущем нужна казнь этих людей, провинившихся в прошлом?
— Почему казнь? Возможны и не такие страшные наказания.
— Не для Гонсалеса! Председатель Черного суда знает одно воздаяние — смерть. Правда, он варьирует формы смерти — простое отнятие жизни, с мучениями, с унижением...
— В важных случаях он представляет приговор на утверждение мне. Будем считать этот случай важным.
— Вы утвердите его смертный приговор?
— Он еще не вынес его, рано говорить об утверждении или отмене.
— Гамов! Отвечайте со всей прямотой, которой вы так часто поражали не одного меня. Вы утвердите смертный приговор, вынесенный Гонсалесом этим несчастным людям?
Гамов молчал и улыбался. Он, казалось, любовался Фагустой. Тот, и вправду, представлял собой в эту минуту занимательное зрелище — огромный, лохматый, он вздыбился над невысокой трибуной, выбросил вперед мощные ручищи — очень впечатляющая ораторская поза. Но я смотрел не на Фагусту, даже не на Гамова, а на Гонсалеса. Такого Гонсалеса я еще не знал. Он смеялся. Он откинулся в кресле и молчаливо хохотал. Его приводила в восторг перепалка между Гамовым и Фагустой. И он ничем не показывал, что оскорблен выпадами против него самого.
— Вы не отвечаете, диктатор! — мощно прогремел Фагуста.
— Получайте ответ! Я отменю смертный приговор обвиняемым. Ни один не будет казнен. Вас это устраивает?
— Вполне. И подсудимых еще больше, чем меня. — Фагуста еще не кончил борьбу за жизнь обвиняемых. — У меня появились новые вопросы — и на этот раз к председателю Черного суда. Уважаемый Гонсалес, вам не кажется, что дальнейшее судебное заседание будет смахивать скорее на спектакль, чем на дело? Вы будете еще допрашивать, выяснять, потом вынесете суровый приговор, а диктатор все ваши постановления перечеркнет. Так зачем тратить попусту время? Может, сразу отпустить всех обвиняемых?
— Вы правы, Фагуста, — ответил Гонсалес. — Раз диктатор не утвердит смертного приговора, а я, вы и в этом правы, иного бы не вынес, то незачем продолжать судебное следствие. Но есть одно затруднение. Вы утверждали, что обвиняемые — фигуры прошлого и уже не могут быть опасны. Но это не может относиться к тем двум, — он показал на Конрада Комлина и Анну Курсай. — Как же быть с ними? Можете ли гарантировать, что они снова не схватятся за импульсаторы? Против нас, а не против наших врагов, уважаемый Фагуста.
— Спросите их, — посоветовал Фагуста.
— Капитан Комлин, как собираетесь строить будущую жизнь? — обратился Гонсалес к племяннику маршала.
Тот встал, но не сразу нашел нужные слова — по всему, и помыслить не мог, что события обернутся так странно. Он ожидал казни, и от недавней решимости стать мучеником за идею не осталось и следа.
— Не знаю... Уже сказал — не раскаиваюсь и не жду снисхождения... Нет, пожалуй, немного раскаиваюсь... Может быть, мы очень ошиблись, что так опрометчиво... Не знаю... Нет, не могу ответить.
— Анна Курсай, вы!
Она не встала, а вскочила. Ее лицо горело. Она шла в бой — во всяком случае, ей самой так казалось.
— Я ни в чем не раскаиваюсь. Какой была, такой и останусь. Вам лучше не выпускать меня на волю!
Гонсалес обратился к Гамову:
— Вы слышали ее ответ. Я все же думаю — пусть не казнь, но...
— Нет, — прервал его Гамов. — Она воображает себя опасной — для самоутверждения. Но опасности в ней не больше, чем в разъяренной кошке, нужно только следить за ее когтями. От нее пострадал генерал Семипалов, пусть он сам решает, что ей делать после освобождения. А вас, юноша, я сам накажу, — он повернулся к капитану. — Вы пытались меня убить. Так вот, я беру вас в свою охрану. Теперь вы будете охранять меня от других безрассудных убийц. И если потом искренне не обрадуетесь, что ваше покушение не удалось, значит, сам я мало чего стою. Гонсалес, разрешите удалиться?
И не ожидая ответа Гонсалеса, Гамов вышел из зала. Гонсалес, встав и расправив мантию на широченных плечах, объявил:
— Заседание закончено. Все подсудимые освобождены.
— Оправданы, Гонсалес, — подал реплику Фагуста. Он торжествовал.
— Не оправданы, а освобождены, — зло отпарировал Гонсалес. — Надеюсь, Фагуста, вы объясните в своей лихой газетке, какая в этих двух понятиях разница.
Я ждал вызова Гамова, он не мог не понимать, что меня поразило его выступление на суде и нужно объяснение. Он сам появился в моем кабинете.
— Как вам понравился наш судебный спектакль? — весело поинтересовался он, присаживаясь у стола.
— Вы всегда мыслите спектаклями, Гамов.
Он продолжал улыбаться.
— Мы об этом уже говорили, Семипалов. Даже незначительные политические сценки, разыгранные на открытых подмостках, действуют на души людей много сильнее страшных дел в закрытых подвалах. А эта сценка, по-моему, удалась. Сегодня о ней толкуют во всей стране, завтра прокричат по стерео во всех странах, будут обсуждать во всех газетах. Вы недовольны?
— Недоволен — и даже очень!
Он отлично знал, чем я недоволен, но притворился, что не понимает.
— Вас рассердило, что арестованные освобождены?
— Бросьте, Гамов! Вы знаете, что я никогда не одобрял зверств Гонсалеса. Освобождение клики Маруцзяна могу только приветствовать.
— Значит, вас сердит освобождение Анны Курсай? Вы сами передали ее Черному суду...
— Я не испытываю расположения к тем, кто пытается меня убить. И я бы не определил покушавшегося на меня в свою личную охрану. Об этом вашем парадоксальном поступке больше, чем о любом другом, будут орать во всем мире по стерео и расталдыкивать в газетах. Очень, очень впечатляюще... Нет, я не восхищаюсь освобождением Анны, но и не буду горевать, что она на свободе, постараюсь лишь впредь остерегаться когтей этой взбесившейся кошки, как вы изящно живописали ее характер. Дело в другом.
— Объяснитесь, Семипалов.
— Вы сами знаете. Провести такую драматическую сцену без подготовки невозможно. Почему вы скрыли от меня, что готовите спектакль, а не свирепый суд? Почему поделились своим планами с Гонсалесом и Фагустой, а меня игнорировали? Не скрою — я очень обижен. Больше, чем обижен, — оскорблен!
Гамов обдумывал, как ответить, чтобы мое раздражение не превратилось в гнев. Он не желал даже маленькой ссоры со мной.
— Да, я предварительно говорил с Гонсалесом, он знал, что я предложу освободить всех, для этого и вызвал меня в суд. И если бы я не объяснил Гонсалесу, что задумал, сценка бы не удалась. Но с Фагустой я не разговаривал.
— Он так отлично подыгрывал вам, Гамов!
— Не подыгрывал, а играл. Самого себя играл, а уж я подстраивался под его игру. Когда он вызвался в защитники, я рассчитал все его вопросы и то, как буду отвечать на них. Разве вы не заметили, что он растерялся, когда начал меня допрашивать?
— Он растерялся, когда вы пригрозили, что и он сможет угодить на скамью подсудимых. Его ошеломило ваше “пока свободен”. Вы это “пока” тоже придумали для спектакля?
— Конечно. Я знал, что Фагуста непременно сравнит себя с арестованными. Угроза ему самому только усилит его настояния освободить заключенных. Он мигом вник в обстановку и блистательно сыграл подсунутый ему текст. Я знаю характер Фагусты.
— С Фагустой понятно. Характер, угрозы, отпор... А я? Почему вы молчали со мной? Оттого, что знаете мой характер?
Гамов всегда принимал брошенный ему вызов.
— Именно поэтому! Вами нельзя просто командовать, вас надо убеждать. Поэтому вы мой заместитель, а не подчиненный, выполняющий приказы. В падении Маруцзяна вы были главной фигурой дела, оно совершалось по вашей росписи. И вы гордитесь, что так блестяще провели эту операцию. Не могло ли вам показаться, что событие мирового значения я ныне собираюсь завершить балаганом?
— Балаган! Вы нашли точное слово, Гамов!
— Вы подтверждаете мою правоту: вас нельзя было ставить в известность о том, как я собираюсь поступить с обвиненными.
Он сказал это очень холодно. Я, разумеется, возражал бы. Расчет Гамова был безошибочен. Он помолчал, ожидая моей новой реплики и, не дождавшись, завершил беседу:
— Надеюсь, эта небольшая размолвка не подействует на нашу дружбу? Без прочной опоры на вас мне трудно вести политику.
— Будем надеяться, — буркнул я, и он ушел.
На столе лежали важные бумаги, они требовали срочного решения. Я не мог прикоснуться ни к одной. Я думал, как буду дальше общаться с Гамовым. Что-то изменилось в наших отношениях. Что-то переменилось во мне. И раньше накатывались сомнения, и раньше охватывало раздражение, и раньше я вступал с Гамовым в споры, резко возражал. Но я всегда был верен ему. Он был творцом политики, я — исполнителем. Он вел, я следовал за ним. “Самый верный мой ученик”, — так однажды он назвал меня. Какое он ни проводил парадоксальное действие, какую ни предпринимал необыкновенную акцию, я всегда находил в них далекую рациональную цель, он просто видел дальше всех нас, и помощников, и противников, и в хаосе бездорожья отыскивал к той далекой цели верные пути. На этой незыблемой основе держалась моя вера в Гамова, но сейчас она пошатнулась. Уж не актер ли он, вышедший на мировую сцену? — хмуро думал я. — Что ему важней — реальная победа в войне или красочные спектакли сражений и отступлений, зла и благотворения — лишь бы он играл в каждом событии заглавную роль? Что составляет глубинную цель — реально облагодетельствовать человечество или изобразить блестящую фигуру вселенского благотворителя? Что важней — конечная победа или ослепительное шествие к ней? Он появился так неожиданно! Что мы знали о нем до войны? Да ничего толкового! Не исчезнет ли он так же внезапно, как появился?
Впервые мне явились такие кощунственные мысли. Обругав себя за чудовищные фантазии, я зашагал по кабинету, чтобы успокоиться, и приказал привести Анну Курсай.
— Садитесь, Анна, — сказал я, когда она показалась. — Надеюсь, вы без импульсатора?
— На глупые вопросы не отвечаю. — она спокойно присела против меня.
— А кто будет определять, глупый вопрос или умный? Если вы, то любой мой вопрос вы объявите глупым и откажетесь отвечать.
— Надеюсь, вопрос, пришла ли я с импульсатором, вы сами не относите к разряду умных?
— Глуп, глуп! Кстати я вызвал вас не для разговора об импульсаторах. Дело это старое, не стоит к нему возвращаться.
Она сказала очень медленно:
— Причины, заставившие меня схватить импульсатор, не устарели. Что вы так странно на меня смотрите?
— Любуюсь вами, Анна, вы очень красивы, — сказал я искренно. — В вас противоречие — божественная внешность и свирепая душа. Вы схожи с Гонсалесом — он тоже красив. Слишком красив для своих страшных дел.
— Надо ли понимать ваши слова, генерал, как робкое признание в любви или как нахальную попытку ухаживания?
Я захохотал. С умными женщинами, особенно если они красивы, разговаривать приятно.
— Ни то, ни другое, Анна. У меня красивая жена. Шило на швайку не меняют. И я страшусь бесперспективных дел. Если уж Ширбаю Шару не повезло с вами, где уж мне? Не сверкайте глазами, Ширбай сам признавался мне, что вы ему всех дороже, почему и молил о пощаде.
— Молить о пощаде вас, самого бессердечного в правительстве?
— И я ему так же ответил — что просить пощады у меня бесполезно. Рад, что сходимся во взаимных оценках. Но я позвал вас не обсуждать наши характеры. Я хочу потолковать о той причине вашей ненависти ко мне, которая, как вы сказали, не устаревает.
Кровь окрасила ее щеки.
— Вы говорите о Флории, генерал? Хотите смягчить ее судьбу?
— Ваша страна заслужила свою судьбу, только она сама и может ее изменить. Но появилась одна проблема, в решении которой флоры могут принять активное участие. Вы слышали об эпидемии водной аллергии?
— Откуда же? В тюрьме стереопередачами не балуют.
Тогда я рассказал ей все, что знал о страшной болезни и о мерах борьбы с ней. И о том, что в Международный женский Комитет Спасения введены моя жена Елена Семипалова, государственная деятельница Патины Людмила Милошевская, дочь президента Нордага Луиза Путрамент. И что хочу ввести в этот Комитет и Анну Курсай.
— Как вы отнесетесь к такому предложению, Анна?
Она горячо сказала:
— Генерал! Все, что смогу!
— Да, все, что вы сможете. Меньшего не жду. У каждой из руководительниц Комитетов Спасения будут свои функции. Намечаю их и для вас, Анна. Во Флории сейчас особая обстановка. Мы возвратили домой всех флоров, рассыпанных по Латании. Сейчас во Флории преобладание мужчин над женщинами, возвращались ведь в основном мужчины. И кормящих матерей у вас, наверное, больше либо скоро будет больше, чем в любом регионе. И если молока мы получим...
— Вы его получите больше, чем от женщин в других областях Латании! Вы не знаете флоров, генерал! Вы рисуете их надменными и неблагодарными, а они только полны достоинства. Именно из высокой самооценки они пойдут и на любое самопожертвование. Во всем благородном будут благородней всех.
— Хотел бы поверить вам. Можете идти. Будете работать с моей женой.
Анна Курсай встала, но не торопилась покинуть кабинет. Я с удивлением смотрел на нее, она медленно краснела.
— Вы чем-нибудь недовольны?
— Нет, не то... Так все неожиданно... Я даже после освобождения опасалась преследований, думала, куда бы мне теперь скрыться. А вы — такое доверие!.. Не знаю, как благодарить...
— Зато я знаю, — сказал я с улыбкой. — Когда-нибудь вы придете ко мне и скажете: генерал Семипалов, я так счастлива, что молния моего импульсатора лишь скользнула по вашей груди, а не пронзила ее. И это будет мне лучшей благодарностью!
Она пошла к двери. Я смотрел ей вслед. Я не понимал себя. Еще несколько часов назад я сердился на Гамова за то, что он поставил служить в свою охрану офицера, пытавшегося его убить. В этом поступке была такая уверенность в своем абсолютном возвышении над всеми, что любой приближенный к нему человек, уже друг или еще враг, не мог не проникнуться сознанием его превосходства. И вот, негодуя на Гамова за театральный поступок, я сам совершил точно такой же. И даже его словами говорил о покушении на меня. Во мне уже назревало несогласие с Гамовым, но во всех действиях я еще подражал ему как ученик. И его ослепительное актерство командовало пока и моими поступками.
Я чувствовал, как велика моя зависимость от Гамова и как она из недавно радостной и легкой становится все больше нежеланной и тягостной.
Забыв об Анне Курсай, как только она вышла, я думал о себе и о Гамове, и весь внутренне сжимался — я страшился хода событий...
5
Прошло несколько месяцев.
Это были трудные и радостные месяцы. Два главных события заполнили их — нигде не велось военных действий, нигде не проливалась кровь; и страшная эпидемия не дошла до наших границ. Правда, в Нордаге гибли дети и наши оккупационные солдаты; и прибрежные города Клура подверглись опустошению — из них в панике бежало население; в Родере вводили строгие карантины, даже в Патине были смертельные случаи. Штупа действовал: от Адана до океана за все лето не выпало ни одного дождя, даже вечные болота пересыхали. Великие трудности сулила потом такая мобилизация метеоэнергии, но Гамов и слышать не желал об ослаблении: на его столе ежедневно возобновлялась сводка заболевших в соседних странах детей, она определяла поступки. И если раньше его редко можно было увидеть вне дворца, то сейчас посещение больниц стало важным делом — он вылетал для этого в Родер и Нордаг, ближе просто не было больниц для лечения водной аллергии. Я как-то хмуро заметил, что он слетал бы даже в Клур и Корину, там больниц побольше. Он не уловил иронии — да, слетал бы, но ведь это воюющие с нами страны, а мира пока нет. Боюсь, что ему порой казалось, что мир вот-вот как-то сам наступит. И он сердился на Пустовойта, что сбор грудного молока идет медленней, чем требовали врачи. Добряк Пустовойт огрызаться не научился, но оправдывался уже красноречиво — у нас, говорил он, в связи с войной огромное падение рождаемости, то же и в других воюющих странах, а женщины нейтралов даже за высокую плату неохотно расстаются со своим молоком. Нужно, просил он, поэнергичней тормошить женские Комитеты. И Гамову, и ему мерещился в них прообраз будущего мирового правительства. Я не разделял их увлечений. Эту женскую самодеятельность власти в любой стране только терпят. А чуть обстановка изменится, мигом прихлопнут.
Однажды у меня попросили конфиденциального приема Павел Прищепа, Готлиб Бар и Альберт Пеано.
— Конфиденциальное — значит тайное, — сказал я, когда они разом явились. — От кого же будем таиться? От товарищей по Ядру? Или от диктатора?
— От Гамова, — ответил за всех Прищепа.
— Кто будет говорить первый? — спросил я. — Готлиб Бар, вы?
По Бару, в стране назревала новая катастрофа. Штупа в борьбе за сухое лето на континенте исчерпал все запасы энерговоды. Урожай этого года невелик — результат все тех же действий Штупы по спасению больных в Корине и Клуре. От накопленных Маруцзяном богатств давно ничего не осталось. Скоро золотой лат будет стоить не больше старого калона. Еще хуже со средствами Акционерной компании Милосердия. Они казались огромными, сейчас они мизерны — Пустовойт назначал фантастические цены за грудное молоко. Отчисления от передач военнопленным, вначале значительные, сейчас поубавились — много вражеских пленных обменено на наших, лагеря сократились. И только одно государство, королевство Торбаш, вступило в ведомство Пустовойта, притока иностранной валюты нет. У Гонсалеса с финансами не лучше, чем у Пустовойта, но он скрывает свои расходы. Общий вывод: экономика страны очень ослабла.
— Твое мнение о новой военной кампании? — обратился я к Прищепе.
Он был настроен мрачнее Бара. Военная передышка была выгодней Аментоле, чем нам. Он быстро оправился от поражения, мы ресурсы потратили на борьбу с эпидемией. Кортезия все свои возможности подчинила усилению военной экономики. Сейчас у нее водолетный флот, превосходящий наш. Запасы энерговоды колоссальны. Оснащенность армий Фердинанда Вакселя и Марта Троншке покажется просто жалкой в сравнении с тем, как вооружает Кортезия свои новые армии. Если мы весной ринемся на Клур, чтобы завершить войну на континенте, мы встретим армию гораздо мощней армии Вакселя.
— А если не ринемся? — спросил я. — Если удовлетворимся тем, что война замерла без решения в чью-то пользу, как на это надеется Гамов?
— Тогда военные действия начнет Аментола, — ответил Пеано. — И начнет в Клуре. К весне у него там будут такие силы, что он легко пройдет Родер и Ламарию и снова захватит Патину. А из Корины, которую мы сейчас спасли, высадится в Нордаге экспедиционная армия кортезов. Не забывайте, что у нас нет своего океанского флота, а у кортезов он огромен. Но это еще не все. Аментола восстановил поставки вооружения отколовшимся от нас союзникам. Великий Лепинь превращается в первоклассную военную державу. Лона Чудина вы знаете, Семипалов. Он мечтает о владычестве над половиной континента. А его братец Кир Кирун дышит гарью сражений, как мы свежим воздухом. Весной на нас набросятся со всех сторон. Победитель зазнаётся и успокаивается, побежденные хорошо учатся. Гамов, боюсь, слишком увлечен величием одной нашей победы. Мы должны первые начать военные действия. И не весной, а сейчас. Пока я могу гарантировать известное военное превосходство над врагом и неожиданность, которая так часто помогала нам. Враги наблюдают психологические атаки Гамова и уверены, что мы и не помышляем поднять войска.
Я спросил сразу всех:
— Вы докладывали Гамову о своих оценках положения?
— Только поодиночке — каждый по своему ведомству, — ответил Прищепа. — Он отвергает наши опасения, даже когда соглашается с оценками. Он убежден, что война исчерпала себя, что ныне эффективны только сражения в душах. Меня он уверял, что Аментола склоняется к такому же пониманию, а нагромождают вооружения его генералы, они ничего другого не умеют.
— Значит, поставить вопрос о возобновлении военных действий на Ядре? Вы уверены, что нас поддержат все члены Ядра?
— Нет, Андрей, мы уверены в обратном, — сказал Прищепа. — Пустовойт поддержит Гамова, если тот не согласится с нами. Гонсалес будет за Гамова, потому что он всегда за него, чтобы наш диктатор ни совершил. Вудворт будет против нас, ибо мечтает о замирении со своей бывшей родиной. Штупа израсходовал слишком много средств и потребует отсрочки, чтобы набрать запасов. Исиро склонится к Гамову, потому что привык перед ним преклоняться.
— Невеселая раскладка, — сказал я. — Если Гамов не согласится с нами, то шестеро против четырех. Наше поражение гарантировано.
— Постарайтесь его убедить, — сказал Пеано. — Он считается с вами больше, чем с любым из нас.
— Это естественно, я его заместитель. Но замещать его я могу, лишь пока продолжаю его политику. Он не потерпит заместителя, который не продолжает, а отвергает его. Все должности при Гамове — лишь служебные функции. Подумайте о другом, друзья. До сих пор мы верной стайкой шли за ним. Мы воистину были прочным Ядром, в котором он играл роль одухотворяющего керна. Но если расстроится согласие, то это раскол.
Мы помолчали.
— Хорошо, — сказал я и поправился: — Плохо, а не хорошо. Созываю Ядро и ставлю наш общий доклад о возобновлении военных действий. Докладывать буду я, вы меня поддержите.
Я дал себе два дня на размышление и ничего не сказал Гамову до того, как все заняли свои места за правительственным столом.
Ядро закончилось, как я и предполагал, нашим поражением. Гамов отказался возобновлять военные действия, его поддержали пятеро. Предсказанное мной соотношение шести к четырем означало раскол правительственной верхушки. Гамов перед голосованием произнес очередную блестящую речь. Передам основные его идеи — они показывают, как мыслилось в тот день Гамову ближайшее течение мировой политики.
— Мы дошли до такого момента, когда можно избежать войны, если сами окажемся на достойной нас высоте! — вдохновенно описывал он ближайшие перспективы. — Война уже исчерпала себя, хотя армии лишь ждут приказа, чтобы ринуться друг на друга. Я намеренно употребляю формулу “друг на друга”, а не “враг на врага” — и не потому, что таков словесный шаблон, а по той причине, что в этом сочетании она уже не шаблон, а новое явление, ныне определяющее весь ход истории. И если продолжится война, то воевать будут уже не враги, а друзья, ибо мы, еще не заключив мира, уже совершали акции, немыслимые на войне — помогали своим врагам спасать их детей. Появились новые органы, пока не оснащенные формальными атрибутами власти, но уже располагающие властью реальной. Вдумайтесь, друзья, ведь женские Комитеты Помощи и Спасения — организации национальные, но они возглашают международное единство. Они не дадут правительствам двинуть на нас весной свои армии. А вы хотите сами начать военные действия. Вы хотите погубить все то, что мы с таким трудом растим в душах, — сознание абсолютной ненужности войны, а это даже больше, чем уже доказанная нами преступность ее. Нет, друзья, пока вы не лишили меня власти, я не отдам приказа на военное наступление! Это была бы измена себе, нам всем, всем народам мира.
Вот такая речь — яркая, впечатляющая, как и все вдохновенные речи Гамова. Она не убедила ни меня, ни Бара, ни Прищепу, ни Пеано, но остальные проголосовали против нас. Я коротко объявил от имени нашей группы, что мы остаемся при прежних убеждениях, но покоряемся большинству.
Гамов попросил меня остаться, когда все поднялись со своих мест. Он с тревогой смотрел на меня.
— Семипалов, вы ничего не хотите сказать мне дополнительно?
— А чего вы ждете, Гамов?
— Опасаюсь... Политики, не получившие поддержки правительства, подают в отставку.
Я невесело засмеялся.
— Можете этого не опасаться, Гамов. Я ваш ученик — отвергаю классические методы. Добровольно в отставку не подам.
Он повторил то, что уже говорил мне:
— Не представляю себе, как бы мне работалось без вас.
6
Слишком знойное лето кончилось. Осень пришла естественная, а не метеогенераторного производства — тучи, холод, дожди. Прищепа, раньше спешивший с докладами к Гамову, теперь засиживался у меня. Пеано тоже посещал меня без приглашения. Я с тревогой изучал сводки разведки, ответные действия Пеано. Гамов — это становилось все очевидней — переоценивал свое психологическое наступление. Жена Торкина, оправданная судом присяжных, разъезжала по всей Кортезии, кляла и своего застреленного мужа, и Аментолу, грозила новыми выстрелами. Но Прищепа докладывал, что ни одного солдата не добавилось в охрану президента, который игнорировал угрозы полубезумной женщины. И женские Комитеты, вместо того, чтобы сталкивать правительства, стали терять популярность. Эпидемия водной аллергии была задушена. Нужда отталкивать мужчин и брать на себя государственные заботы у женщин слабела. Женская революция не совершилась.
Зато все очевидней виделось, что после тяжких поражений противники планируют победу. На всех границах воздвигалась такая сила, что, приди она разом в движение, противостоять ей мы не сумеем. И не было больше сомнений, что эта сила ударит не позже весны.
Я сказал Прищепе, Пеано и Бару, что попытаюсь снова убедить Гамова в том, что немедленные военные действия станут единственной гарантией сохранения наших побед.
Но в то утро, когда я собрался к Гамову, произошло нечто, изменившее весь ход событий. Аментола объявил, что прекращает экспорт продовольствия. Сто лет Кортезия снабжала своими продуктами половину мира. Главная промышленная держава, она наводняла своими машинами все страны. Но главной статьей ее экспорта оставались сельскохозяйственные продукты. Село, а не могучая индустрия образовали благосостояние этой страны, село, а не заводы, питало ту широкую реку денег, что непрерывно лилась в Кортезию. И вот Кортезия прекращала этот благотворящий поток — закрывала свои порты для вывоза продовольствия. И не только для нейтралов, но и для своих союзников — Корины и Клура.
Омар Исиро через каждые четыре часа передавал обращение Аментолы к миру.
Он, конечно, обвинил нас во всех своих новых бедах. Это мы принудили Кортезию сконцентрировать все средства в военной промышленности и на время ослабить заботы о сельском хозяйстве. Это мы, разрешая помощь попавшим в плен, грабили три четверти помощи — он не мог противодействовать такому наглому грабежу, ибо тогда погибли бы от голода и болезней его солдаты. Это мы, очищая от туч небо над союзниками Кортезии, нагоняли на Кортезию массу циклонов, и он не мог отбросить их обратно, ибо это привело бы к ливням в Клуре и Корине и буйству эпидемии, губившей детей. Он, Аментола, ныне решил остановить разбой, прикрываемый помощью. Знойное лето в Корине и Клуре наполовину снизило урожай в этом году — такова цена внешне бескорыстной помощи детям. Дождливое лето в Кортезии на треть уменьшило хлебные сборы — такова цена Кортезии за непротиводействие метеопиратству Латании. Дальнейшее пособничество нам способно серьезно ослабить военное могущество Кортезии. Он понимает, что и Клур, и Корина без энтузиазма воспримут прекращение экспорта продовольствия. Но они не могут не знать, что в этом повинно и то, что они поддались на шантаж врага. Война вступила в окончательный период. Он готовит победу Кортезии и ее союзников. Победа без жертв не бывает. Надо с жертвами примириться.
Вот такую речь произнес президент Кортезии.
Я поспешил к Гамову. Он был в чрезвычайном волнении, у него даже нервно дергалась щека — я впервые видел это.
— Аментола признает свое поражение! — чуть не закричал Гамов. — Он объявил, что силы его слабеют.
— Наоборот, он возвещает, что нанесет удар гораздо мощней прежних. И что ради такого удара готов кое-чем и пожертвовать. Вижу здесь не признание в военном поражении, а уверенность в военной победе.
— Я говорю о новом психологическом поражении Аментолы.
— А я говорю о том, что мы в последние месяцы одержали излишне много психологических побед, но ослабили свои военные возможности. Гамов, мы упускаем уже завоеванные победы! Аментола прекращает экспорт продовольствия, но экспорт военной техники не прекратил.
— Вы слишком малое значение придаете борьбе за души, Семипалов.
— А вы слишком малое значение придаете борьбе армий. А ведь вы были еще недавно первоклассным военным.
— Давайте разберемся в ситуации объективно, Семипалов.
— Только об этом и прошу.
У Гамова была хорошая особенность — приступая к объективному анализу обстановки, он превращался из оратора в ученого. Никаких воодушевляющих речей, пафоса и актерства! С Гамовым анализирующим мне было легче, чем с Гамовым ораторствующим. Оратора Гамова приходилось только слушать, не споря.
И он начал анализ с повторения, что признание в неурожае не бахвальство, а жалоба. Прежде Аментола не призывал к жертвам ради победы, он спокойно уверял свой народ и союзников, что все для окончательного успеха уже есть — и это даже после гибели армии Вакселя и Троншке. Упоминание о жертвах — исповедь в слабости. Каковы же эти жертвы? Первая — предательство военнопленных. Раз экспорт продовольствия запрещен, значит, они не получат посылок из Кортезии, а живут на нашем пайке. Тут две возможности: мы не меняем пайка, военнопленные быстро худеют, растет смертность. Мы терпим материальный убыток от прекращения конфискации части посылок и несем психологический урон от негодования против нашего обращения с пленными. Вторая возможность — мы увеличиваем пайки до международных. Новый материальный урон, зато жестокость Аментолы противостоит нашему великодушию. Какой вариант выгодней?
— Вы, конечно, выберете увеличение пайка пленным.
— А разве вы сделаете другое? Я продолжаю, Семипалов.
Вторая жертва Аментолы — он предает союзников. У них плохой урожай, но он отказывает им в продовольствии, которое они всегда получали, а сейчас должны бы получить в увеличенном объеме. И клуры, и корины возмущены, они обвиняют кортезов в эгоизме. Тут все политические козыри в нашу пользу. Но война не прекращена, и слово военных веско. Сейчас военные за Аментолу — еще больше, чем раньше. Они ощутили силу и подняли голову. Вот груз на политических качелях — на одном конце негодование на Аментолу за отказ в продовольствии и благодарность нам за защиту их детей от эпидемии, а на другом — обвинение, что мы виновны в их неурожае, и растущая мощь военных, их стремление очистить себя от позора недавнего поражения. Что пересилит?
— Клуры — воинственный народ, у них и в Корине сильны традиции воинской чести, — сказал я. — Боюсь, не только у военных, но и у населения немалая жажда реванша. И они потребуют от Аментолы отменить его запрет.
— Наверное, так. И если Аментола настоящий политик, он восстановит экспорт продовольствия.
В тот вечер я вызвал к себе Готлиба Бара и Павла Прищепу.
— Второе конфиденциальное совещание, — сказал я. — Мне срочно нужны две справки: какой точно урожай у нас и какой в Клуре и Корине. Карточная система там уже введена. Что урожай плох, об этом упомянул и Аментола, но я не верю его цифрам.
Готлиб Бар принес справку на другой день. Наша сводка показывала средний урожай. Хотя Штупа энергично отгонял все циклоны с запада, но этим открыл дорогу северным ветрам, они нагнали достаточно воды, чтобы растения зрели нормально.
Прищепа принес свои данные только на третий день.
Как я и ожидал, сведения Аментолы были неверны. Он сильно приукрасил положение союзников. Клур собрал не половину, а только четверть обычного урожая, в Корине он приближался к трети. Прищепа прибавил еще две сводки — резервы продовольствия в обеих странах. До войны там склады распирало от запасов. Война внесла свои жестокие коррективы. Поражения в Патине и Родере и забота о своих в плену сделали склады в обеих странах почти пустыми.
— В принципе надо радоваться: раз у врага положение плохо, это на пользу нам, — сказал Прищепа, но улыбнулся сумрачно, а не радостно.
— Не тот случай, чтобы искать себе выгоду в голоде врага, Павел. Мы так часто и так крупно играли в неклассические игры, что и сами оказались в неклассическом положении. Боюсь, нам не придется радоваться беде наших врагов.
И Клур, и Корина долго не решались признаться в катастрофе. Возможно, шли тайные переговоры между ними и Кортезией, но даже разведчики Прищепы ничего не разузнали. И только с приближением зимы в Клуре и Корине в один и тот же день объявили о снижении карточных выдач, о конфискации всех частных хлебных запасов, чтобы предотвратить спекуляцию. А на другой день мы услышали новое извещение обоих правительств: Клур и Корина обращались ко всем странам мира с просьбой помочь продовольствием — за наличные деньги либо взаймы.
Гамов созвал Ядро.
— Заметьте, что оба правительства обращаются не к союзникам, а ко всему миру, то есть также и к воюющим с ними. Еще год назад мы и помыслить не могли о таком повороте дел.
— Вполне неклассическая ситуация, — согласился я. — Но какая нам польза от этого? Они ведь не предлагают нам мира. Без предложения о мире не может быть и разговора о помощи.
— Запросим, не связывают ли они просьбу о помощи с предложением мира? Вудворт, как это сделать?
Вудворт напомнил, что дипломатических связей с враждебными государствами у него нет, но можно обратиться к стерео. В этом случае наше предложение узнает все их население.
— Тогда — по стерео. Подготовьте наш запрос — и в эфир!
Обращение к клурам и коринам передавалось по нескольку раз в день. Из печати и стерео этих двух стран мы быстро узнали, что оно вызвало большое волнение. Одни твердили, что пора объявить мир и принять помощь, другие восставали против измены союзному долгу. Это было то самое, о чем я говорил Гамову — спасение своих детей клуры и корины приняли сразу, но мир после тягостного поражения противоречил традициям и национальной гордости.
А затем оба правительства в холодной ноте, одинаковой у обоих, известили, что предложение о мире должно быть адресовано союзной коалиции, а не отдельным державам. Сепаратный мир — оскорбление для них. Немедленно за их нотами Аментола по стерео объявил миру, что противники задумали расколоть коалицию, шантажируя ее продовольственными трудностями в некоторых странах. Он согласен на переговоры о мире, если Латания предварительно объявит себя виновницей кровавой бойни, незамедлительно выведет войска из оккупированных Родера, Ламарии, Патины и Нордага, согласится выплатить репарации за разрушения городов и гибель людей и произведет чистку своего правительства, исключив одиозные фигуры.
С тяжелым чувством выслушали мы ноты Клура и Корины и обращение Аментолы. Вудворт сказал, что иного ответа от Клура и Корины не ждал и что Аментола верен себе — наглый, когда ему везет, и вежливый, когда его бьют. Таким он был в молодости, когда Вудворт общался с ним в Кортезии, характер его с тех пор не переменился.
— Значит бить его — и покрепче! — подал реплику Пеано.
— Он просто политик классической формации, — сказал я, ирония была предназначена для Гамова. — Он мыслит силовыми категориями. По части психологии и нравственности он не мастак. И он согласен проиграть десяток психологических битв, лишь бы выиграть одну военную схватку. В общем, просвета к миру мы не увидели. Противники готовы на лишения, лишь бы одержать военную победу. — И еще добавил для Пеано: — Грохот победы хорошо заглушает стоны голода. Не берусь исключить и то, что они ринутся на нас на всех фронтах, не дожидаясь весны.
— Для отпора я предпочитаю зиму, а не весну, — сказал Пеано.
В эти дни мы часто общались с Гамовым — то у него, то у меня. Он тяжело переживал, что его политические прогнозы не сбылись. Особенно огорчало затухание женского движения. Комитеты Помощи военнопленным закрылись сразу же, как Аментола запретил вывоз продовольствия. Комитеты Спасения рассыпались после подавления эпидемии. Потускнели надежды на образование неофициального женского правительства, параллельного законному, но обладающего немалой властью — даже мне такая надежда виделась почти реальной.
— Мне страшно от мысли, что возобновится истребление людей, — признался Гамов однажды. — Я ненавижу войну. Я стал руководителем военного правительства лишь ради того, чтобы побыстрее покончить с войной.
Я не мог его утешить. Про себя я отмечал, что Гамов в депрессии, еще никогда он не был столь пассивен и вял, как в эти месяцы поздней осени. Он давно уже взвалил на меня текущие дела, теперь поручал и стратегию. Я решал за него — в его стиле, разумеется. Лишь потом я понял, что у него не депрессия духа, а подкрадывающаяся болезнь тела — только причиной ее было разочарование от политических неудач.
А перед новым годом произошла неожиданность, в которую он втайне продолжал верить.
Я уже говорил, что политические движения неравномерны, они то замирают, свиваются в закоснелые узлы, то, словно вырываясь из тенет, бросаются вскачь. Скажу точней: политический процесс подобен болезни. Сперва общество чем-то заражается, потом латентная стадия, когда болезнь незримо зреет, и, наконец, она вырывается наружу тяжкой хворью. Именно так мне представляется тот процесс, что долго назревал в недрах Кортезии, а потом взорвался новым пробуждением духовных сил. Объявилась опять Норма Фриз с ее активистками — возник Комитет “Женщины Кортезии за немедленный мир”, а к нему присоединилась жена Торкина со своим движением: “Президента Аментолу — на мыло!”. До сих пор не понимаю, почему взбалмошная женщина для выражения ненависти к президенту выбрала этот клич футбольных фанатиков, требовавших расправы с неугодными им судьями, но на воображение женщин он действовал не меньше, чем на футбольных хулиганов.
И сразу грянуло событие, вначале тоже показавшееся хулиганской акцией, но, как мы теперь знаем, повлиявшее на судьбы всего мира. В Клуре в ответ на женское движение в Кортезии возникло свое. “Мир и помощь!” — так обозначили свои требования женщины Клура, заполонившие улицы. Это было стихийное буйство, какая-то дикая волна, вдруг выплеснувшаяся на улицы, — вождей там не было, главарем становилась всякая женщина, взбиравшаяся на импровизированные трибуны — крыши уличных ларьков, платформы водоходов, а одна даже взгромоздилась на электроорудие и оттуда проклинала все орудия мира. Правительство запретило в столице Клура Ферморе все митинги, но в ответ женщины хлынули на главную площадь города. В этот день правительство обнародовало очередной декрет, что продовольственные пайки сокращаются еще на треть, и тем предрешило свой конец. Разъяренные женщины ворвались во дворец, министры разбежались кто куда. Женщины двинулись на стереостанцию, их становилось все больше, они все яростней орали. Мужчины не присоединялись к ним, только из домов, с тротуаров сочувственно наблюдали за ошалелым натиском своих подруг.
Но ни один солдат не встал наперерез потоку женщин, ни один офицер не отдал приказа к сопротивлению. Потом стало известно, что директор станции кричал начальнику охраны: “Остановите этих безумных! У вас же оружие в руках!” А начальник охраны презрительно бросил: “Я воюю только с вооруженными мужчинами, а не с безоружными женщинами!” И приказал своим солдатам отойти от ворот, чтобы женщины по оплошке сами не набросились на них.
Толпа ворвалась в операционный зал. Перед камерами одна из женщин вышла вперед и прокричала:
— Латаны! Вы помогли нам спасти детей. Помогите нам и теперь! Помогите нам!
Женщины одна за другой взывали перед камерами о помощи. И обращались только к нам, только к Латании, ни одна не потребовала благодеяний от кортезов, ни одна не помянула Аментолу. И я с замиранием сердца смотрел на их исхудавшие лица, на знаки жестокой нужды, сделавшей серыми их щеки, костлявыми их плечи — еще недавно женщины клуров слыли красавицами! А из толпы вытолкнули худого мальчишку лет восьми, и мальчик плакал, протягивал тонкие ручонки и молил:
— Дедушка Гамов, помоги! Дедушка, помоги!
Я уже говорил, что навеки запечатлелся во мне облик несчастной девочки, погибшей во время нападения воздушных пиратов Кортезии на наш мирный городок — опрокинутое на спину тельце, ужас в личике, руки, протянутые к небу, молящие грозное небо о пощаде... Много дней преследовало меня лицо ребенка, просившего у неба спасения и не получившего его. И я знаю, что в той жестокой каре, что судили мы убийцам-пилотам, немаловажную, может быть, даже главную роль сыграл образ этой молящей о пощаде девчонки, вечно возобновлявшийся в памяти, вечно пронзавший болью сердце...
И еще не кончил этот плачущий мальчик простирать ко мне с экрана свои ручонки и взывать со слезами о помощи, как я уже знал, что никогда не забуду его и никогда не перестанет звучать во мне его милый, его жалкий голосок. И еще я знал, что на Гамова, смотревшего, как и я, в эти минуты передачу из Клура, призыв мальчика подействует еще сильнее, ибо обращен непосредственно к нему. И выбор Гамова уже сделан — он пойдет по единственно возможному для него пути.
Женщины еще не завершили свои призывы, когда на стереостанцию ворвались солдаты. И это были не охранные войска, а жандармерия. Солдаты выбрасывали женщин из зала. И я увидел, как дюжий солдат схватил мальчишку, умолявшего о помощи, донес его до двери и вышвырнул вон — оператор заснял эту сценку от начала до конца. Мальчик вырывался, кричал: “Пустите меня!”, а жандарм гоготал, ему было весело оттого, что он сильней. А затем появились водометы и на толпившихся женщин обрушилась вода — валила с ног, заставляла бежать не глядя куда...
Всего десять минут понадобилось, чтобы погасить женский бунт...
В завершение на стереоэкране появился командующий столичным корпусом Арман Плисс. Он объявил, что гражданское правительство страны проявило полную неспособность справиться с ситуацией. Министры разбежались. Он не собирается разыскивать этих трусов и возвращать им власть. Армия берет всю власть в стране. Он назначает себя временным правителем и предупреждает, что не подумает ограничиваться слюнтяйскими запретами. Воспрещаются всякие собрания, протесты, митинги, болтовня и выкрики, мешающие порядку. И он имеет честь сообщить народу очень важную весть. Он только что беседовал по телефону с Амином Аментолой. Великодушный президент великой Кортезии возобновляет продовольственную помощь Клуру и Корине. Скоро в наши порты придут нагруженные доверху суда. В связи с таким поворотом событий всякие тайные либо публичные обращения за помощью к коварной Латании будут расцениваться как государственное преступление. Клур никогда не предавал и не предаст своих союзников. Война с Латанией продолжается до победы.
Он говорил, я рассматривал его. Он был импозантен, этот корпусной генерал Арман Плисс: высокая фигура, узкие плечи, непомерная голова — если бы стоячий воротник не подпирал ее, она качалась бы на длинной и тощей шее, как чугунный шар на резиновой палке. А на краснощеком лице нос такой величины, что его хватило бы на троих. И в довершение картины мощные усы, концы их подбирались к мочкам ушей. В общем, фигура и физиономия для карикатуры. С него и рисовались карикатуры в либеральных газетах, там его дружно не терпели.
И я знал об Армане Плиссе, что в армии он из самых непримиримых, воинский долг ставит выше политики. Он возражал и против пропуска наших водолетов в Кортезию для казни пилотов-пиратов. И даже объявил, что, будь его власть, он сбил бы наши водолеты еще на подходах к границе, ибо если при этом погибнет с сотню заложников, то зато не совершится позор свободного пролета машин над территорией их страны.
Вот таков был этот узкоплечий, большеголовый, усатый корпусной генерал Арман Плисс. И то, что он пришел к власти в Клуре, меняло всю ситуацию. Образ молящего о еде ребенка стушевывался перед ликом фанатика войны. Я думал уже не о мальчике, а о том, какое изменение в нашей политике вызовет появление этой усатой бестии.
Гамов думал о том же и созвал Ядро. Против обыкновения, он сел за председательский стол, а я сбоку от него.
— Вы все слушали речь нового правителя Клура, — начал Гамов. — Аментола согласился на экспорт продовольствия в Клур и Корину. Правда это или вранье, чтобы успокоить народ? Вы, Прищепа?
— Аментола и вправду отказался от прежнего решения заморозить экспорт, — сказал Прищепа. В порты уже прибывают товары на вывоз. Плисс не очень интеллектуален, зато прямолинеен и честен. Он ненавидит ложь и лжецов. Такого человека Аментола не стал бы обманывать, опытный политик прекрасно сознает, с кем имеет дело.
— Штупа, какая вероятность, что обещанное продовольствие достигнет Клура?
— Никакой! — ответил Штупа. — Аментола властен над своими складами, но не над зимней погодой в океане. Весной и летом мы с двух сторон насиловали океан, сейчас он временно получил покой. Покой океана зимой — это бури, дикая круговерть на воде и в воздухе. Там сейчас все ходит ходуном. Ни одно судно в такую погоду не выйдет на водные просторы.
— Разве Аментола не может метеонасилием принудить океан к спокойствию и зимой?
— Может. Но тогда израсходуются все запасы энерговоды. С чем он начнет весеннее наступление?
— Ясно. Продовольствие либо вообще не поступит через океан, либо его будет так мало, что в голодающих странах ничего не изменится. Третий вопрос. Как будем действовать мы?
Он не назвал, кому отвечать. Я сказал:
— Гамов, у вас ведь уже есть готовое решение.
— Да, есть. Хочу предложить его на ваше рассмотрение.
Он все же помедлил, — оглядывал нас, молча прикидывал, кто будет сразу за, кто выскажет сомнения, кто встанет против. Что до меня, то впервые в нашей совместной работе я решил ему сопротивляться. Он тоже догадывался об этом и волновался. Даже голос его вдруг стал другим — глухим и сдавленным.
Потом он сказал, что от того, как мы поведем себя в создавшейся ситуации, зависит не только перспектива войны, но и дальнейшая жизнь человечества. Он раньше не прибегал к таким высоким словам, хотя бывали очень сложные положения и принимались очень трудные решения. Но сегодня только такие чрезвычайные слова точно отвечают чрезвычайности момента. Возникла возможность совершить еще не слыханный в истории поступок — спасти от голода тех, кто держит против нас оружие. Он повторяет — история еще не знала, чтобы протягивали руку помощи тому, кто поднимает на тебя меч. Все совершалось по-иному — радовались беде врага, ликовали, когда он погибал, такова обычность войны. И ему могут сказать — а разве у нас не война? Так будем действовать по-военному! На войне как на войне! Но он возразит — а разве обычность войн предотвращала их? Если один пересиливал и побеждал, то другой замыкался и копил силы для реванша. Всякая война, даже начавшаяся из-за пустяков, порождает страшное дитя — взаимную ненависть. Но ненависть — это не только политика государств, это рак души. Ненависть не рождает дружбы, даже примитивного сотрудничества, даже равнодушного сосуществования. Ненависть побуждает ненавидящего все снова и снова бросаться на своего врага. Вдумайтесь, как мы планируем победу в войне? Мы видим ее в том, чтобы одолеть в новом сражении, в “решающей битве”, так это называется на военном языке. Победа для нас в одном — настолько ослабить врага, чтобы он поднял руки. Это, конечно, победа, но настоящая ли? Руки враг поднял, а что творится в его душе? Появилась ли в ней любовь к нам, нет, не любовь, простая дружба, нет, не дружба, обычное благожелательство, простенькое добрососедство? Говорю и снова говорю: ненависть не тот фундамент, на котором строят благополучие! И вот появилась уникальная возможность нанести удар в глубину души врага, в тот глухо замурованный тайник, где клокочет ненависть к нам. Ударить по ненависти любовью, сразить нетерпимость великодушием, преодолеть отвращение приязнью — да ведь это сражение не в уже возникшей войне, а сражение с самим понятием войны, выжигание того болота, где кишат и плодятся, постоянно возобновляясь, отвратительные миазмы вражды, подозренья, ненависти. Вот такая появилась у нас необыкновенная возможность! Неужели мы окажемся недостойны великой миссии, открывшейся нам? Да, мы можем проиграть — и вместо объятий с недавним врагом увидеть у него, усиленного нашей же помощью, импульсатор, наставленный нам в грудь. Я и этого варианта не исключаю, я вижу его так же отчетливо, как вы. Но если ненависть, злое сердце войны, бросит наши армии на взаимное истребление, то ведь негодование в наших душах на коварство врага не ослабит, а усилит нас. И при любой черствости граждан его страны, при любой слепой преданности его солдат приказам своих командиров, какая-то часть его людей будет все же покорена нашим великодушием, а это не усилит, а ослабит его армии — тоже факт в нашу пользу. Я предлагаю ответить согласием на просьбу женщин Клура, захвативших на несколько часов стереостанцию. Я слышу в их призывах глубинный голос народа этой страны. Я прошу оказать продовольственную помощь населению Клура и Корины!
Он говорил эту речь стоя, как и почти все свои речи. Когда он сел, все уставились на меня. И Гамов смотрел на меня и ждал, что я отвечу. И Пустовойт, и Бар, и Вудворт, и Пеано, и Гонсалес, и Штупа, и Прищепа, и Исиро не отводили от меня глаз. Я понимал, что должен первый ответить на призыв Гамова, но мне было трудно. До сих пор, то сразу соглашаясь, то споря и возражая, в конечном итоге я следовал за Гамовым. Сейчас такому покорству пришел конец — не один Гамов догадывался, что я скажу.
— Вы объявили, Гамов, что видите неудачу помощи нашим врагам так же отчетливо, как все мы. Нет, Гамов, вы видите мир по-иному, чем мы. Вы мерите всех людей по той высокой мерке, какую положили себе, а люди, в общем, мельче вас. Вы надеетесь, что враги исполнятся благодарностью за дары, сочтут помощь продовольствием чуть ли не манной небесной, по веленью Бога внезапно посыпавшейся на них с небес. Нет, Гамов, нет, они решат, что мы ослабели, что наши дары — это попытка задобрить их, что в предвидении своей гибели мы уже лебезим перед ними. И военные их сделают такой вывод: раз уж мы так обессилены, что унижаем себя предварительными дарами, то надо дожать этих трусов военной мощью. Эти люди, латаны, вероломно выиграли у нас одно большое сражение, теперь коварной помощью выигрывают выгодные условия мира. Поиграем в коварство и мы — примем их помощь, а потом расколотим их. Вы видели нового правителя Клура, Гамов? Он же солдафон, этот Арман Плисс, он же тупой вояка! Пусть он честный человек, но еще недавно предлагал пожертвовать заложниками, которых мы собирались отпускать на свободу, лишь бы оказать видимость сопротивления нашим водолетам. Он разогнал несчастных женщин, моливших о хлебе. Для него военная победа — единственный смысл его существования. Вы хотели бы вытравить ненависть из его души. Но в ней та ее разновидность, гораздо более страшная, чем простая ненависть, которая не вытравливается никакими подарками и благодеяниями — воинская честь. Нет, Гамов, только поражение на поле боя может привести этого человека в нормальное состояние — поражение ведь не противоречит воинской чести, как это ни парадоксально. “Все погибло, государыня, кроме чести!”— писал один король королеве после проигранного сражения. Но если бы он не принял битвы, которую заведомо должен был проиграть, то он счел бы, что произошло нечто куда страшней проигранного сражения — потеря его воинской чести.
— Я не отрицаю, что наша помощь может оказаться безрезультатной...
— Нет, почему же безрезультатной? Она будет иметь результат, только катастрофический для нас. Помощь Клуру и Корине, если мы ее окажем, совершится не от избытков наших, ибо избытков нет. Готлиб Бар, можем ли мы выделить продовольствие для двух голодающих стран, не меняя норм снабжения в собственной стране?
Готлиб Бар встал.
— Ни в коем случае! Вывоз продовольствия в существенных объемах немыслим без сокращения выдач по карточкам.
— Вы слышали, Гамов? Если помощь Клуру и Корине не приведет к миру, а весной разразится наступление врага, то следующей зимой мы будем сами голодать. И люто голодать, враг ведь позаботится о том, чтобы погубить наш урожай. И на то, чтобы затопить наши хлеба либо сжечь их яростным солнцем, у него энергоресурсов хватит, не надо хоть в этом заблуждаться. И тогда наши собственные дети будут простирать к нам ручонки и молить со слезами: “Кусочек хлеба, я умираю!” Неужели вы ответите такому ребенку: “Ты умираешь во имя высшей цели, только она не удалась”? Вот какая реальная перспектива грозит нам, если ваша высокая миссия помощи окажется мыльным пузырем. Мы станем преступниками перед собственным народом! Вы просите помощи воюющим с нами странам. На ваше “да” я отвечаю категорически — нет!
Гамов то оглядывал нас всех, то опускал голову и что-то рассеянно чертил на листке. Мне казалось, что он прикидывает, сколько будет за него, сколько против. Сейчас я уверен, что он уже не думал о наших голосах, а шел мыслью дальше — намечал, что делать после того, как мы отвергнем его предложение. Но молчание становилось нестерпимым, и он прервал его:
— Будем голосовать. Пустовойт, ваше мнение?
— Я говорю — да! — У Пустовойта дрожал голос, тряслись мясистые щеки. Он понимал, какой страшный риск содержится в этом коротком “да”, но министр Милосердия не мог отвергнуть миссию милосердия.
— Вудворт, вы лучше всех знаете лично наших политических противников, поэтому ваш ответ особенно важен.
— Именно потому, что я лично знаю многих наших противников, я отвечаю — нет! — холодно сказал Вудворт.
— Пеано?
— Мое мнение — нет. Могу обосновать свой ответ.
— Не надо. Гонсалес?
— Я отвечаю — да! — Гонсалес бросил это “да”, словно пощечину нам.
Милосердие к врагам так не походило на все, что делал Гонсалес, что я не удержался от иронии:
— Пытаетесь добросердечным поступком замолить грехи перед теми, кто прошел ваши застенки, Гонсалес?
Его ответ показался мне тогда очень странным.
— Мои грехи не замолить никакими добрыми делами. И я отдам отчет в своих поступках и попрошу кары за них у высшего суда — самого себя.
— Вы, Бар? — продолжал опрос Гамов.
— Нет, — коротко сказал Готлиб Бар.
— Вы, Штупа?
— Вынужден тоже ответить — нет! Гарантировать хороший урожай при большом наступлении врага не берусь.
— Прищепа?
— И мое мнение — нет, — сказал Павел Прищепа, не поднимая головы. Он стыдился, что вынужден выступать против человека, которому во всем верил. Я сочувствовал ему, я сам испытывал нечто похожее.
— Остаетесь вы, Исиро, — продолжал Гамов. — Вы единственный среди нас, кто держит руку на пульсе общественного настроения.
Омар Исиро так растерялся, что минуту то открывал, то закрывал рот, не выдавливая из него ни звука. Вообще, замечу, что для роли министра информации можно было подобрать человека, лучше владеющего словом. Уж не знаю, почему Гамов так благоволил к нему. Громогласный Константин Фагуста подошел бы больше, чем Исиро, на должность министра информации — если бы не его антигамовские настроения.
Наконец Исиро собрался с силами.
— Конечно, если бы помощь удалась... Но Семипалов так убедительно... Да, я тоже — нет!
— Подведем итоги, — сказал Гамов. — Три за, семь против. Ядро отвергает помощь голодающим в Клуре и Корине.
— Можно считать этот проект похороненным? — спросил я.
Гамов зло усмехнулся.
— Нет, почему же? Всего семь человек отвергли помощь голодающим врагам. Даже не все правительство, а только его часть. Не слишком ли мы много берем на себя, решая за всю страну? Надо вынести наши разногласия на суд всего народа.
— Устроить референдум вроде тех, что уже проводили?
— Очень хорошая мысль. Так и поступим.
— И в обращении к народу вы, конечно, скажете о высоком благородстве помощи врагам, но забудете упомянуть, что враг может не понять нашего благородства и нам тогда придется расплачиваться страданиями за свое великодушие.
Гамов долго смотрел на меня. И я снова увидел то, чего не замечал в толчее ежедневности. Гамов сильно сдал — постарел, осунулся, под глазами легли черные полукружья, щеки посерели. Он, однако, сказал, не отвечая язвительностью на язвительность:
— Вы сами напишете обращение к народу, которое я оглашу.
— Тогда записывайте вопрос, выносимый на референдум.
И я громко продиктовал: “Согласны ли вы ценой сокращения своего продовольственного пайка оказать благородную и великодушную помощь голодающему населению тех стран, которые воюют с нами и солдаты которых завтра, возможно, используют эту помощь для того, чтобы нанести нам поражение в бою?”
Гамов записал и усмехнулся.
— Хитро! Ответ предполагается только один, такова нормальная логика. Но я принимаю ваш вызов, Семипалов. Именно на такой прямой вопрос нужно получить прямой ответ. Вскрыть самое глубинное в каждом, не только то мелкое, то близорукое, что на поверхности.
Я спросил:
— Вы хотите узнать, соответствует ли дух народа вашему высокому духу? Даже так: достоин ли наш народ своего руководителя?
Гамов не уклонился и от этого удара.
— История навалила на меня груз ответственности. Я могу вытянуть его только совместно с моим народом. Если между нами возникнет пропасть, мне нечего делать на моем посту.
Я вдруг сказал то, о чем секунду назад и не думал говорить:
— Гамов, вы плохо выглядите. Вы не заболеваете? Может, отложим референдум, чтобы вы подлечились? Еще никогда не видел вас таким усталым.
Он покачал головой.
— Еще никогда судьба не ввергала нас в такие сложности. Все мы, от министров до чистильщиков сапог, должны показать, чего реально стоим. Я чувствую себя неважно, но мне не до лечения.
7
Нет, не баловала нас судьба в ту осень спокойствием! И если на полях молчали батареи, то в душах вибрировали страсти не слабей тех, какими терзали тела электровибраторы. Гамов, заранее все предугадывающий, и отдаленно не подозревал, как закончится заседание правительства Латании с правительством наших союзников, руководителями Комитетов Помощи и Спасения, редакторами газет и стерео.
Заседание открылось в самом обширном зале столицы. Гамов не поднимался на трибуну, а говорил, лишь незначительно возвышаясь над столом, — очень невыгодное для оратора положение. На сцену он пригласил всех членов Ядра, я разместился по правую руку от него, Вудворт — слева. Гамов говорил, а я рассматривал зал. И я увидал людей, с которыми сто лет не встречался, даже забыл о существовании многих, а они существовали, работали, даже занимали видные посты. В первом ряду уселись рядком два злых врага, всячески поносивших один другого и при встречах взаимно воротивших носы, — огромный Константин Фагуста и почти пигмей Пимен Георгиу. Кроме этого противоестественного соседства, все разместились по строгому чину — отдельной кучкой министры и их заместители, военные высоких рангов, руководители заводов и институтов. В общем, каждый, вызванный сюда, теснился к своей группе, заражаясь общим для нее мнением. Особо во втором ряду сидели женщины — высокая Людмила Милошевская, она, я догадывался, выбрала это место, чтобы стерео показывало лишь ее лицо, а сидящие впереди экранировали ноги, отнюдь не бравшие “совершенством обточки”, как называл красивые женские ноги Готлиб Бар в те довоенные годы, когда слыл остряком и женопоклонником. К Людмиле приткнулась Анна Курсай — не побоялась показать зрителям свою красоту рядом с красотой Людмилы. Женщины, сколько я раньше знал, на такие рискованные сравнения не решаются. Впрочем, теперь они числили себя не так женщинами, как деятельницами: Людмила появилась в этом зале по праву высокой должности, а Анна Курсай совершила если и не подвиг, то выдающийся акт: подняла своими объездами сел и городов всю Флорию, женскую ее часть, естественно, — выдача целебного молока “на одну женскую голову”, как это, наверно, формулировалось у статистиков, вышла точно такой, как Анна пообещала мне во время нашего объяснения во взаимной ненависти — выше, чем в других регионах страны. Не ценить такое старание я не мог и, хотя на всех дорогах Флории по-прежнему висели красочные плакаты с грозным предупреждением: “Генералу Семипалову въезд во Флорию воспрещен!”, уже не впадал в раздражение при одном слове “флор”.
Но если красавица Анна не побоялась сесть рядом с красавицей Людмилой, то еще отважней поступила дурнушка Луиза Путрамент. Ее тоже пригласили на совещание, она активно включилась в “молочную кампанию” в своей стране и, хоть в Нордаге — вероятно, особенность всех северных стран — женщины не хвастаются плодовитостью, но выдача молока “на голову” уступала лишь выдаче во Флории. Так вот, Луиза тоже села рядом с Людмилой, и сравнение — для мужского глаза — было до того не в ее пользу, что, уверен, на нее заглядывались даже больше, чем на Людмилу: необычное покоряет.
И два политических противника, вожди Патины, оптимат Понсий Марквард и максималист Вилькомир Торба сидели в одном ряду, за женщинами. Но они все же постарались, чтобы их разделил какой-то мужчина внушительного телосложения и, вероятно, внушительной должности, иначе не заслужил бы входа сюда — впрочем, я того мужчину не знал.
А Гамов повторял для правительственного собрания речь, какую уже произнес на Ядре, но повторял ее более бледно и невыразительно. Нас он убеждал вдохновенно, в каждом слове звучала страсть, он понимал, какие необычайные идеи ставит нам в исполнение и, стало быть, надо, чтобы даже голос подчеркивал эту необычайность: убеждал не только логикой, но и голосом, и мимикой, и блеском глаз — он это умел, он был мастером на такие приемы. А сейчас правительственному собранию он докладывал тускло, не зажигал, а словно бы читал по бумажке скучнейший текст — даже временами путался в словах, чего с ним еще не бывало.
— Он никого не убедит, — тихо сказал я сидевшему рядом Прищепе. — Мы выиграем спор с ним без особых усилий.
— Впечатление такое, будто он заранее уверился в поражении, — шепнул ответно Прищепа. — Но ведь этого не может быть!
— Не может быть, но будет, — предсказал я.
Гамов в это время зачитывал вопрос, вынесенный на референдум, — сообщил, какие споры были на Ядре, как он оказался в меньшинстве и как без возражений принял мою формулировку.
— Она составлена так, что предусматривает только один ответ, — сказал он. — Вы спросите, почему я согласился? Возможно, заподозрите, что внутренне сам жажду отрицательного ответа. Нет, я жду только положительного ответа, я верю, что он... И если даже на такой ответ, если даже... Значит, мой народ способен на самое высокое, на то, что единственно полно... Ради чего само человечество... Я верю в божественную миссию человека, я верю...
С ним совершалось что-то необъяснимое: он вдруг стал терять нить речи, совсем не справлялся с языком. Уже не предложения, а какие-то вскрики, остановки между словами, много продолжительней самих слов. Я видел ясней всех — вероятно, единственный ясно видел, ибо сидел рядом, что он судорожно вцепился руками в край стола, что пальцы его от усилия побелели, он словно бы почувствовал, что может упасть и силой удерживал себя на ногах. Я вскочил, отбросил свой стул, метнулся к нему. Он зашатался, схватил меня за плечо, стал оседать. Зал вскрикнул. Я услышал единый крик, в нем выделялись женские голоса, тенора и баритоны мужчин, чьи-то потрясенные басы, но я, повторяю, слышал крик зала, многоголосый, но единый вопль...
Должен сделать здесь отступление. Уже с первых слов Гамова стало очевидно, что согласия с собравшимися у него не будет. Мне трудно объяснить, как возникло такое понимание. Никто не подавал протестующих реплик, никто даже смутным шумом не нарушал его вялой речи, зал пребывал в молчании, но то было молчание неодобрения. Наверно, когда-нибудь научно, в физических величинах, оценят характеристику молчания, как уже умеют оценивать характеристики шума. Я не знаю таких физических единиц молчания, но уверен, что оно куда разнообразней шума. Я тысячи раз слышал молчание пустое и глубоко насыщенное, молчание насмешливое и уважительное, настороженное и безразличное, молчание сочувствующее и протестующее, молчание, жадно внимающее слову, и подавленное молчание безнадежности и отчаяния... Я мог бы далеко продолжить этот список, ибо, повторяю, нет ничего в мире звуков, что было бы столь разнообразно, как их отсутствие, как то удивительное явление, что называется молчанием. Один древний поэт радостно утверждал: “Тишина, ты лучшее из всего, что слышал”— и я понимаю его, хотя тишина и молчание — явления разные. А другой написал: “Молчание — всеобщий знак несогласия”. До чего же он мало услышал в молчании!
Так вот, зал отвечал на речь Гамова неодобрительным молчанием. Гамов не мог этого не услышать. Он был чуток на все звуки, а еще больше на их отсутствие. Он понял, что поддержки здесь не встретит. Если уж я и Прищепа, Пеано и Вудворт, ученики из вернейших, помощники из активнейших, если уж мы дружно отринули его, если мы сочли его великодушные планы не только фантастическими, но и реально опасными, то что он мог встретить от государственных чиновников, выполнявших практические дела, где заоблачные полеты благородных идей воспрещены по условиям работы. Не сомневаюсь, что им овладел внезапный приступ отчаяния — и столь же внезапный сердечный приступ.
Но сознания он сразу не потерял. Он еще продолжал безнадежную борьбу. Но уже не агитировал, а приказывал — на это пока хватало сил. Он продолжал цепляться за мое плечо, я поддерживал его обеими руками. Он отрывисто выкрикивал, силясь справиться с болью, пронзившей сердце:
— Семипалов, погодите!.. Бар, где вы? Бар, это приказ, надо немедленно... Пока проголосуем, пока вся страна... Бар, все запасы из складов на транспорт... И когда референдум... в тот же день эшелоны... Бар, я не слышу вас, почему вы молчите?
— Слушаюсь, исполню, — отозвался Готлиб Бар, но так тихо, что, наверно, только Гамов да я услышали его ответ.
Гамов продолжал говорить — боль в сердце столь усилилась, что слова звучали не государственными приказами диктатора страны, а мучительными выкриками человека, пораженного острой сердечной схваткой:
— Пеано! Весь транспорт, все вездеходы, все водолеты... Всё Бару, всё Бару!.. Подготовиться, чтоб ни одну минуту... Пеано!.. Слышите, в час, когда референдум... В тот же час... Семипалов, вы здесь?.. Семипалов, в Клуре умирают дети!.. Прошу, всех прошу!..
На этом силы его пришли к концу. Он рухнул мне на руки. Прищепа, Бар и Гонсалес подскочили на подмогу. Мы осторожно вынесли его из зала... В зале стояло мертвое, мучительное молчание — совсем не такое, что сопровождало речь Гамова. У входа стояла дежурная машина скорой помощи с врачом. Мы привезли Гамова в овальный зал, внесли в его комнатку, положили на кровать. Он не приходил в сознание, но врач сказал, что угроза немедленной смерти миновала и это главное, в остальном положимся на железную натуру больного и медицинский уход. Мой разговор с врачами слушал Семен Сербин, несменяемый не то охранник, не то слуга, не то наперсник Гамова. Я уже говорил, что этот неприятный человек почему-то невзлюбил меня. И сейчас он смотрел с таким недоброжелательством, что я резко спросил:
— Чего так вызверился, Сербин?
В его ответе слышалась ненависть:
— Я-то ничего, а вы чего добиваетесь? Доводите человека до смерти.
— Сербин, вы понимаете, что говорите? — от неожиданности я не нашел лучшего ответа.
— А чего не понимать? Хотите занять место полковника! Не выйдет, генерал, не по росту вам. Не дадим!
Выслушивать такие оскорбления без отпора я не мог.
— Сербин, еще когда-нибудь скажете что-то подобное, и я прикажу вас арестовать. В подвалах Гонсалеса быстро научаются уму-разуму.
Он, конечно, был не из тех, кто празднует труса, доказывал это и раньше. Он так оскалился на меня, словно хотел укусить.
— Не пугай, пуганый уже не раз! И на суде твоего Гонсалеса скажу, на всю армию крикну: губят полковника, куда же это, ребята!
Он, как и все солдаты из охраны Гамова, называл его только полковником. Кстати, воинского звания Гамов не имел. Нас он превращал в генералов, а себя повышать не хотел — он был щепетилен в таких делах. Да и не нужно ему было воинское звание выше нашего — он и без него был выше.
Мне крикнули, что Гамов пришел в сознание и зовет меня. Он улыбнулся виноватой улыбкой, словно извинялся за сердечный приступ. И прошептал:
— Неожиданно...
— Ожиданно, — возразил я. — У вас уже давно сдало здоровье, Гамов. И моя вина, что я недоглядел. Нельзя вам в таком состоянии выходить на народ с речами. Не прощу себе этой ошибки.
— Не вы, нервы... Семипалов, не помню... Сказал ли?
— Все сказали! Немедленно приступаем к делу. Бар и Пеано готовят транспорты с продовольствием. Как вы велели. Я организую референдум. Еще что надо?
Его голос угасал, я почти уже не слышал слов:
— Спасибо...
Он бессильно закрыл глаза. Я смотрел на его вдруг страшно похудевшее лицо и думал, что отвечал так, будто верил, что референдум пройдет по его желанию и население выскажется за опасную помощь своим врагам. А ведь я не только не верил в это, но был убежден в обратном результате опроса. Отдельные выдающиеся люди могут обольщаться возвышенными иллюзиями, но народ в целом сохраняет трезвость мысли. Даже в переполненном зале, где сидели одни помощники и сторонники Гамова, даже на этом собрании избранных я слышал в молчании трезвость, а не опьянение грезами. Но говорить об этом я не мог. Он бы не вынес правды, которую я так отчетливо ощущал, предвидел — почти физически — всеми чувствами тела. Я должен был притвориться, что все идет по его желанию, чтобы он — на все время болезни — знал, что наш спор завершен в его пользу, мы снова, как всегда было раньше, верные исполнители, а не противники. Так это мне в тот момент представлялось.
И именно так я объяснил свое поведение Прищепе, Бару и Гонсалесу, когда мы возвращались в зал. Прищепа и Бар похвалили, Гонсалес хмуро молчал — наверно, внес неискренность в общий синодик моих прегрешений, копящийся в его памяти.
В зале почти никого не было, но фойе и коридоры гудели. Увидев, что мы возвращаемся, все повалили обратно. Я выждал, пока рассядутся, и попросил на трибуну врача. Врач объяснил, что болезнь из опасных, но течение ее в медицине хорошо изучено. В данном случае можно надеяться на благополучное выздоровление, если не вмешаются непредвиденные факторы, вроде серьезных нервных потрясений.
— Вы слышали диагноз — выздоровление, если не случится больших нервных потрясений, — сказал я. — Предстоящий референдум в этом смысле может оказаться опасным. Но тут мы ничего не сумеем изменить. Речь пойдет о судьбе народа, народ будет решать свою судьбу, как сочтет для себя полезным, хотя бы это было и неприятно отдельным его гражданам. Зато во всем остальном мы выполним волю диктатора. Вы слышали ее: немедленная подготовка продовольствия к отправке, с тем чтобы ко дню референдума все эшелоны могли пересечь границу военного противостояния армий, если на то будет санкция народа. На время болезни Гамова его правительственные функции переходят ко мне. О состоянии диктатора стерео будет сообщать дважды в сутки. Остальные новости в обычное время.
8
Вначале я думал, что референдум можно устроить уже на третий день Но Готлиб Бар восстал против такой торопливости. Сбор и погрузка продовольствия в вагоны и водоходы, даже если задействовать армию и военнопленных, должна была занять не меньше месяца, еще неделю Бар потребовал на передвижение всех грузов к границе. Я рассердился.
— Будем откровенны, друзья, — доказывал я на Ядре. — Только двое из нас — Пустовойт и Гонсалес — проголосовали за помощь врагам. Но и они, думаю, не верят, что народ поддержит эту операцию. Уж если мы, помощники Гамова, отказали ему в согласии... Зачем же нам сразу опустошать все склады, сразу продвигать эшелоны к границе? Ведь ни один вагон, ни одна машина реально границы не пересечет. Мы обещали Гамову немедленно начать подготовку операции, мы и начнем ее. Мы даже покажем по стерео эшелоны, выстроенные у границы, он увидит их и поймет, что его воля действует. Но воля народа отменит его волю, сомнений в том нет. И придется возвращать обратно огромные массы грузов, гнать по перегруженным дорогам тысячи машин. Зачем эта романтика? Мы же серьезные люди, Готлиб! Неделя, одна неделя — вот все, что можете иметь.
Бару дали семь дней. Референдум назначили на конец недели.
Утром следующего дня Гонсалес известил меня, что ко мне на прием просится президент Нордага Франц Путрамент.
— Вы его не судили, Гонсалес? — удивился я.
— Гамов хотел с ним о чем-то переговорить, но не нашел времени. Путрамент узнал о болезни Гамова и запросился к вам. “Все же старый знакомый!” — сказал он о вас.
— Доставьте его ко мне вечером. И попозже.
Путрамент показался в дверях, когда в здании остались одни сторожа. Почти час перед этим я смотрел последние известия. Омар Исиро передавал на весь мир о сердечном приступе Гамова. Я увидел со стороны, как Гамов хватался рукой за мое плечо, как к нам спешили Прищепа и Гонсалес, как мы четверо медленно — чтобы не трясти — несли Гамова, а вокруг кричали, сновали разные люди — приглашенные на заседания, охрана, выскочивший из толпы врач... А за рубежом пока только обсуждалось происшествие в Адане — правда, уже собирались на улицах кучки людей, но дальше не шло: буря, разразившаяся в следующие дни, еще не чувствовалась, она только скрытно набирала силы. Помню, что я даже рассердился — все же произошли события мирового масштаба: назначен референдум, подобного которому еще не было в истории, и временно вышел из строя самый властительный в мире человек, не президент, даже не король, а диктатор. На такое происшествие должны были откликнуться политики, общественные деятели, оно должно было порождать волнение, собирать толпы на площадях...
Уже спустя два дня я еще больше поражался тому возбуждению, которое произвела драма в Адане, но по-иному — оно было больше всего, что я мог вообразить...
В дверь вошли два охранника, за ними Франц Путрамент.
— Разрешите войти, генерал? — вежливо осведомился президент Нордага.
— Вы уже вошли, зачем же спрашивать разрешения? — сказал я.
— Я еще могу повернуть обратно, если не получу разрешения.
— Вряд ли это позволят ваши сторожа. Входите и располагайтесь в кресле, Путрамент. Вы свободны, — сказал я охранникам и снова обратился к Путраменту: — Вы сильно изменились, президент. Когда я увидел вас лихо скачущим на площадь, вы показались мне не солидным мужчиной, а лихим парнем, кем-то вроде кортезских ковбоев, те ведь стариками не бывают, то ли вообще бессмертны, то ли погибают задолго до естественной смерти.
— Я и был ковбоем, генерал. И как раз в юности. И как раз в столь нелюбимой вами Кортезии. И даже считался хорошим загонщиком скота. Иногда удивляюсь, зачем я променял лошадей на министров и генералов. С лошадьми мне проще общаться, чем с лидерами политических партий.
— Эти хорошие мысли вам стали являться после поражения в войне с нами? — сочувственно поинтересовался я.
— И до поражения. Но я хотел не о лошадях. Если позволите...
— Позволяю. Итак, вы хотите мне что-то сообщить? Или попросить?
— И сообщить, и попросить.
Он вдруг стал смущаться. Вероятно, он доселе только требовал и командовал, а сейчас явился просить — дар слова такая ситуация не умножала. Я слушал и рассматривал его. Конечно, внешности он был незаурядной — высокий, стройный, по-военному четкий, с хорошо вылепленной головой, рыжие кудри, рыжие усики, почти белесая короткая бородка, яркие голубые глаза... Но он уже старел, об этом свидетельствовали морщины на шее и склеротическая прозрачность кожи на руках. Я часто замечал, что многие люди начинают стареть не лицом, а руками и шеей, лицо еще свежее, а шея дрябнет и кожа рук становится восковой. Франц Путрамент принадлежал к этому типу людей.
А говорил он о том, что его зачем-то хотел видеть диктатор Латании. У него не было никакого желания встречаться с Гамовым, а пуще того — с его помощниками. Но он понимал, что теперь не волен в своих действиях, и терпеливо ждал. Но диктатор все не вызывал его, и это стало раздражать. Ну, не раздражать, словечко не для нынешнего его лексикона, а вызывать недоумение. А затем совершились события, какие не только его, всякого человека в мире должны были взволновать. Он подразумевает эпидемию водной аллергии. И буквально измучила мысль, что страшная болезнь вот-вот перекочует из соседней Корины в родной Нордаг и дети его страны станут погибать, а он ничем, ничем не сможет помочь!.. “Генерал Семипалов, в эти дни я мечтал о смерти, смерть в такие минуты куда легче бездействия, да еще бездействия, отягченного сознанием, что ты всех больше виноват в приближающейся беде, ибо оно результат войны, а ты войны желал, ты ее планировал, ты ее вел!.. Но совершилось чудо, только это слово выразит внезапно произошедшее. Ваша страна, столько лет являвшаяся пугалом агрессии, образом коварства и предательства, страна, которую я всей душой ненавидел, вдруг выступила спасительницей гибнущих детей. И каких детей? Не своих, нет, — всех! Детей своих врагов, моих детей! И жертвовала ради чужих детей всем, что имела — золотом своих банков, молоком своих юных матерей, молоком, отнимаемых от собственных детей!.. Я не мог в это поверить, это было немыслимо. Я не отрывался от стерео, искал в каждой картине опровержения объявленной программы спасения. Но стерео показывало пункты сбора грудного молока, очереди молодых матерей с детьми на руках — отдать то, что было так нужно этим, на их руках... У меня разваливалась голова от пылающих мыслей! И потом я увидел свою Луизу, свободную, она вела митинг в толпе женщин в моей стране, она призывала их внести свой вклад в дело помощи. И я снова и снова видел ее на машинах, на лошадях, на водоходах, полных собранным ею молоком, — не в тюрьме, не в глухой ссылке, а в моей столице, на площадке моего дома. Она возглавляла самое благородное, самое великодушное дело — дело помощи людям. И я любовался ею, я радовался и плакал от счастья”.
Он вдруг разрыдался. Опустил голову, обхватил ее руками, старался удержать себя от слез — и не мог. Я подал ему стакан воды, он жадно отпил глоток и успокоился. Он был мой враг, врагов надо ненавидеть, я, наверно, и ненавидел его, но сейчас сочувствовал. Я понимал его. Он потерпел поражение, добровольно пошел на виселицу, он ведь не догадывался тогда, что минует виселица его, потом томился в тюрьме и не знал, что ждет его дальше. И тревога о дочери: где она, что с ней, жива ли, не попала ли под тот страшный пресс, что в этой враждебной стране зовется Священным Террором? И вдруг увидел ее не только свободной, но и чтимой, возглавившей в своей стране благородное женское движение... Было от чего потерять контроль над собой.
Так я тогда думал о нем — и это была правда. Но лишь маленькая частица правды.
— Итак, вы хотели меня о чем-то попросить, Путрамент? — спросил я, когда он немного успокоился.
— Вы начали новую кампанию, генерал. Самую удивительную кампанию, еще никто о такой не слыхал.. Идет подготовка к референдуму. Я прошу разрешить и в моей стране провести такой же референдум. В Нордаге в этом году неплохой урожай. Мы должны принять участие в помощи Корине и Клуру.
В прежние времена о таких предложениях говорили: “Не мог поверить своим ушам”.
— Путрамент, вы серьезно?
— Для несерьезного разговора я бы не искал свидания с вами. Думаю, я имею право от имени своего народа... Ведь и Корина, и Клур вам враги, а вы задумали облегчить их страдания от голода. А для нордагов они старые друзья. Как же мы можем отстраниться, когда они молят о помощи? В этом случае — только в этом одном случае! — Нордаг всей душой с Латанией.
— Вы заблуждаетесь, Путрамент, — я понял, что с этим человеком надо говорить откровенно. — Вы думаете, что Латания уже решила помогать своим врагам. Но ведь готовится лишь референдум о помощи.
— Вы не уверены, что на референдуме скажут “да”?
— Уверен в обратном.
Он долго смотрел на меня, озадаченный, потом сказал:
— Но ведь ваш диктатор...
Я прервал его:
— У Гамова может быть свое мнение, у народа другое. Даже в правительстве его поддерживают не все. Если бы Гамов был уверен в своей победе на референдуме, с ним не случился бы сердечный приступ.
С Путраментом происходила новая перемена. Он пришел ко мне потрясенным и измученным, впавшим почти в фанатизм от сверкнувшей в глаза нежданной картины событий, почти уверенным, что история сворачивает на невероятные дороги. Сейчас в нем восстанавливался реальный политик. Логика невероятного отказывала. Но логика обычной политики — непосредственных выгод — еще не действовала.
— Допускаю, что вы правы и прозвучит “нет”, а не “да”. Хотя мне думается — взгляд со стороны, — что единение вашего народа с диктатором глубже, чем вы это себе представляете. Впрочем, это ваши заботы. Я повторяю свое предложение о референдуме в Нордаге. Я уверен, что нордаги ответят “да”, ибо будут помогать долголетним друзьям и союзникам, а не противникам, как вы. И это “да”, если Латания отвергнет помощь, будет тогда и для вас выгодно.
— Объясните.
— Это же проще простого, генерал. Еще до референдума вы начали подготовку к вывозу продовольствия: целые эшелоны движутся к границе. Вы уже опустошаете склады, хотя волшебное “да” еще не прозвучало. Но если и Нордаг объявит референдум, то и его склады будут раскрыты, чтобы заблаговременно подготовиться.
— Мы не разрешим вывоз продовольствия из Нордага в Клур и Корину! Это ведь та помощь нашим врагам, которую народ на референдуме отвергнет.
— Уверен, что вы так и поступите, — холодно сказал президент Нордага. — Уверен и в другом — вы не возвратите уже отобранное из складов продовольствие. Вы конфискуете его для нужд вашей войны, или в счет репараций, или в долг с оплатой после войны — удобную формулировку найдете. Разве не будет выгодным для министра Бара без хлопот получить то, что в противном случае надо добывать лишь оружием? Вы стараетесь не насильничать в моей стране — и вот, без насилия, без террора, само плывет в руки добро — не просто выгода, удача! Разве не так?
— Так. Готлиб Бар обрадуется. Но теперь ответьте — какая вам выгода от того, что собранное вашими гражданами добро попадет не коринам и клурам, а в наши руки?
— Прежде всего, я не верю в ваши прогнозы, генерал. Я убежден, что Латания пойдет за своим лидером, как она шла за ним раньше. А если этого не случится, что ж... Останется утешение, что в трудный момент нашей истории мы не изменили страдающим друзьям, не спрятали скаредно и трусливо собственную пищу, куски изо рта своих детей!.. Генерал, что может быть выше такого утешения? И если я хоть чем-то смогу...
Его голос прервался, он сдерживал слезы. Я ненавидел его. Он говорил голосом Гамова, он повторял по-своему те же слова. Реальный политик снова превращался в фантаста. И не было защиты от высоких слов, они опутывали мозг паутиной. От ругани, от угроз, от любой хулы есть действенная защита, от доброго чувства, от самопожертвования — нет! Это хорошо знал Гамов, этим он подчинял людей, подчинил и этого, одного из самых злых врагов. Но мной командовала ответственность перед государством. Я не был сражен неистовством фантастической доброты.
— Очень хорошо, Путрамент. Принимаю ваше предложение. Дарую вам свободу. Вы возвращаетесь в Нордаг, готовите референдум, заблаговременно собираете продовольствие. Но предупреждаю вас, президент Нордага, — я повысил голос, — что в тот день, когда мой народ скажет “нет”, именно в этот день я прикажу конфисковать всё собранное вами добро!
Он вскочил до того, как я кончил говорить. Его лицо кривилось, он хотел что-то выговорить, но не смог — только протянул руку. Я холодно пожал ее и вызвал охрану. Путрамента увели на свободу.
Я бы жестоко соврал, если бы сказал, что разговор с Путраментом мало тронул меня. Я сам взволновался и хоть плакать, как он, не собирался, зато выругал и себя и его — на это причины имелись. Нет, я не раскаивался, только сердился, что совершил важный политический акт, не обдумав хорошенько последствий. Потом я спросил себя — а как отнесется к моему самоуправству Гамов? И засмеялся, ибо сам Гамов поступил бы так же, произойди этот разговор с ним, а не со мной. Даже сопротивляясь ему в иных начинаниях, почти во всех остальных я шел по его тропе. Это меня несколько успокоило.
Было уже поздно. Надо было поспать. Перед уходом в свою каморку я включил стерео — не случилось ли чего интересного за рубежом? Стерео передавало беседу с Семеном Сербиным. И говорил он не из обширного зала стереоцентра, а из своей маленькой комнатки, где его поселил Гамов, одной из трех комнат квартиры, боковушки с ходом через гостиную, если можно назвать гостиной ту первую комнатку, смежную с его спальней, где Гамов иногда принимал близких помощников. Нормальную стереоаппаратуру в комнатке Сербина не разместить, Омар Исиро, очевидно, применил микрокамеры, приспособленные для таких крохотных помещений.
— Значит, так, — говорил Сербин невидимому мне оператору. — До вечера полковнику было худо, все метался на кровати, стонал, как дитя, а глаз ни разу не открыл. Две сестры, доктор возле, я в сторонке. А под вечер открыл глаза, посмотрел, потом мне: “Сеня, ты?” Отвечаю: “Я, кто же еще?” Он даже взволновался: “Что сказали на референдуме? Не скрывай!” Сестры засуетились, не знают как быть, ему надо лежать, а он вроде бы даже встает от неспокойства. Я легонько взбил подушку, чтоб удобней, положил его правым боком, лицом на меня. “Какой референдум, полковник, до референдума полная неделя”. Сестра, Сонечка, как зашипит на меня: “Что вы делаете, больному надо лежать на спине!” Да ведь я лучше знаю, как ему удобней, он спит всегда на левом боку. И он улыбнулся на ее шипенье и подмигнул, так, чуть-чуть, может, она и не поняла, а я все разобрал: “Ничего, пусть как Семен положил”. Слабый он, глаза снова закрыл, не говорит, только через минуту-другую все стонет — тихонечко так, еле-еле. И не ел еще ничего, и не пил, в туалет не просился... Сонечка опять на меня: “Это оттого он без сознания, что кладете по-своему, а не по науке”. Я повернул его на спину, пусть по науке, пока без сознания, а там воротимся к здоровому спанью. Сейчас вроде успокоился, не стонет, дышит спокойно. Соню сменила Матильда, эта постарше, поспокойней, да и я вышел по нужде, невтерпеж стало. А теперь до утра — до свиданья. Пойду к полковнику, подежурю там, все же спокойней, когда рядом...
Я достал программу передач. В ней не значилось появление Семена Сербина. Но это не могло быть самоуправством какого-то недисциплинированного оператора, Омар Исиро не позволял своим людям распускаться. Я позвонил ему, он уже спал, спросили — будить ли? Дело было не к спеху, я тоже улегся.
Дело оказалось к спеху. Еще до завтрака я включил стерео. На экране снова возник Сербин. На этот раз он разглагольствовал покороче — Гамов не спал, Сербин не хотел долго отсутствовать. А сообщил он лишь то, что было доступно его взгляду и пониманию — сколько раз Гамов ворочался, как открывал и закрывал глаза, как стонал, как захотел пить и как, застеснявшись пожилой Матильды, попросил Семена провести его в туалет, в туалете все прошло нормально, а от завтрака полковник снова отказался...
Я даже плюнул от отвращения и потребовал Омара Исиро к себе.
— Что вы устраиваете, Исиро! — выговаривал я министру информации. — Чудовищная же отсебятина! Выпустили на экран этого болвана! Гамов держит его возле себя, но это еще не резон, чтобы малограмотный солдат докладывал миру о состоянии диктатора! Есть врачи, каждый день консилиум, дважды в день сводки здоровья — грамотные, правдивые сводки, только они дают истинную картину болезни. А что нес этот олух? Как Гамов стонет, как поворачивается в постели, как кашляет, как чешется, как ведет себя в туалете!.. Противно слушать! Прошу вас больше не выпускать Сербина на экран.
Вежливый и всегда согласный Омар Исиро вдруг показал клыки.
— К сожалению, не могу выполнить ваше приказание, Семипалов, — сказал он, впрочем, с обычной своей вежливостью. — Зрители требуют именно таких передач — масса писем и звонков... Ведь всем известно, что Сербин не просто охранник диктатора, а человек, постоянно находящийся рядом с ним.
— Понятно. Мои распоряжения для вас необязательны. А если Ядро единогласно запретит выпускать Сербина — подчинитесь?
— Единогласия не получится. Один голос будет против.
— Ваш?
— Мой.
— Хорошо — без одного голоса. Подчинитесь?
— Подчинюсь, но...
— Что за “но”?..
— Раньше, чем выносить на Ядро вопрос о Сербине, посмотрите, как слушают его рассказы. Вечером он появится между семью и восемью, это время, когда врачи стараются обеспечить Гамову короткий сон. Может быть, у вас изменится мнение.
— Буду смотреть. Что за рубежом?
— Информация о том, как принимают там известия о референдуме и болезни Гамова, начнется в два часа дня.
До двух часов я успел управиться с неотложными делами, потом сел за стереовизор. И сразу понял, что за рубежом разразилась буря. Мы и раньше были избалованы вниманием врагов и нейтралов: и перемены в обществе, и события Священного Террора, и речи Гамова к народу, и, естественно, военные действия — все подробно излагалось, все шумно комментировалось, все вызывало споры на улицах. Когда Штупа энергично нагнетал в Клуре и Корине жару и сухость, весь мир только об этом и говорил — и впервые нас не проклинали и не осуждали, — о том, каким бедствием может обернуться спасение детей, никто и не думал — единственно важное было спасти их. Но то, что показал нам Омар Исиро сегодня, стократно превосходило все, что мы знали. Я увидел тысячные толпы на площадях перед огромными стереовизорами, снова увидел зал правительственных заседаний, Гамова, запутавшегося в своей речи, шатающегося и падающего. И на крик, вырвавшийся в зале из груди всех, толпы на площадях, показанных нам, отвечали таким же криком, может быть, более хаотичным, нестройным, но таким же единым голосом. И еще Исиро нам показал страницы зарубежных газет, все они были заполнены известиями из Адана, на всех полосах трактовалась только одна тема — серьезен ли план помощи Гамова, серьезна ли его болезнь, есть ли шанс, что Латания осуществит на практике то, чего требовал от своего народа диктатор.
И в заключение Исиро вынес на экран беседу корреспондента Клура с правителем этой страны Арманом Плиссом. Генерал важно развалился в кресле, огромная его вислоухая голова покачивалась на тонкой шее, длинные широкие погоны выступали за края узких плеч. Генерал презрительным выражением лица показывал, что полагает сущим вздором все, о чем его спрашивает корреспондент. А тот, маленький, кругленький, розовощекий, настойчиво допытывался ответов, явно нежеланных генералу.
К о р р е с п о н д е н т. Вы слышали о новой акции диктатора Гамова?
П л и с с. Ничего не слышал. Я глух на то ухо, где звучат глупости.
К о р р. Вы считаете глупостью продовольственную помощь нашему голодающему населению?
П л и с с. Не помощь, которой нет, а бесконечные разговоры на темы помощи.
К о р р. Значит, все-таки услышали!.. Оно точно, то определение, что вы дали разговорам, которые слышали, хотя глухи на то ухо, что их слушало? Имею в виду ваше краткое словечко — глупость.
П л и с с (начиная сердиться). Не совсем точное, точным будет не глупость, а вздор.
К о р р. Вздор — помощь голодающим? Ценой сокращения своей продовольственной нормы спасти того, у кого и доли этой нормы нет? Ценой самопожертвования выручить погибающего?
П л и с с. Вот именно — совершенный вздор! В горячем описании благородства помощи вы забыли самое главное — помощь не соседу, не другу, а врагу. Врагам не помогают, если они в беде, врагов радостно добивают. Поступать иначе могут только спятившие с ума.
К о р р. Или святые.
П л и с с. Я военный. Я не могу проводить существенного различия между святостью и сумасшествием, по-моему, одно поразительно смахивает на другое. Святость даже хуже сумасшествия, она больше мешает воевать. Пусть этими опасными категориями занимаются философы, это их собачье дело. Простите, если обидел кого из философов, но по-честному — так они надоели! Когда Орест Бибер пропал где-то в застенках Гонсалеса, то я погоревал о его несчастной судьбе, но также и порадовался — не будет больше его статей о преступности этой войны и вообще всех войн. После беседы с Гамовым он только об этом и писал.
К о р р. Ваше мнение о референдуме, который должен состояться в Латании через несколько дней?
П л и с с. А какое может быть мнение? Чушь собачья! Отдельный человек может сойти с ума или впасть в святость, что, как мы выяснили, принципиально одно и то же. Но ведь народ с ума не свести. Весь народ в святость не обратить. Народ понимает, что ему выгодно, а что во вред. В этом смысле латаны не отличаются от других народов.
К о р р. Но они спасали наших детей! Польза от этого им была?
П л и с с. Еще бы! Они, спасая наших детей, преградили эпидемии дорогу к себе. Умело защитили свою безопасность. Отличная военная операция.
К о р р. Военная?
П л и с с. Разумеется. Латаны по натуре хорошие воины, а когда ими командуют прирожденные солдаты — Гамов, Семипалов, Пеано, — то это такая сила! Не говорю уже о поражении Вакселя и Троншке. Ваксель был надменный дурак, я с ним душевно дружил, а Троншке фатально не повезло... Но возьмите кампанию в Нордаге! Это же шедевр военного искусства. Семипалов с Пеано показали себя в Нордаге такими мастерами боя... Когда мы возьмем этих двух генералов в плен, я с уважением пожму им руки и скажу: “Ваш ученик, и только поэтому мне удалось победить вас!” Вешать их не буду, с почетом расстреляю!
К о р р. До победы еще не скоро. И не уверен, что уже отлиты пули для Семипалова и Пеано. Возвратимся к нашей теме, генерал. Вы сами подписали сокращение выдач. Уже есть случаи голода, больницы переполнены дистрофиками. Что ждет нас завтра?
П л и с с. Завтра придут водоходы из Кортезии. Неделя хорошей погоды в океане — и все наши трудности будут позади.
К о р р. Но хорошей погоды нет.
П л и с с. Не теряйте надежды, юноша. Аментола благородный солдат, он свои обещания выполняет.
К о р р. В нашей стране все больше людей возлагает надежды на референдум в Латании. Если это и безумие, то оно становится массовым.
П л и с с. Одно скажу: массовое безумие — заразительная болезнь. Добрых плодов от нее не ждать. Скорое разочарование будет хорошим лекарством от нее. Ждать осталось недолго.
К о р р. Ждать осталось недолго, генерал...
Вот такое было интервью бравого генерала с корреспондентом стереопрограмм Клура. К концу передачи ко мне подошел Павел Прищепа и молча присел рядом.
— Новости? — спросил я.
— Новости, — он протянул секретные донесения из Кортезии.
Информаторы Прищепы сообщали, что вести о болезни Гамова и предстоящем референдуме вызвали в Кортезии переполох. Аментола срочно созвал совещание помощников, оно продолжалось четыре часа — давно не было столь долгих обсуждений. О результатах совещания сообщений нет, но, по всему, Аментола хочет воздержаться от немедленных откликов на наши события. Весть о референдуме произвела меньшее впечатление, чем болезнь диктатора, в одобрение помощи никто не верит. Но ухода Гамова от власти опасаются.
— Опасаются? — переспросил я с удивлением.
— Считают, что Гамов человек неровный, действует часто импульсивно, но способен на компромиссы, на неожиданные повороты политики — и этим можно воспользоваться себе на пользу.
— Но ведь это вздор! Гамов любит красочные политические выбрыки, но при одном условии — чтобы работали на его основную линию.
— Они опасаются, что власть теперь возьмешь ты. Тебя считают твердокаменным, прямолинейным, неспособным на компромиссы. Вариант того же Армана Плисса, которого мы слушали, только поумней.
— Возможно, какая-то правда в этом есть, со стороны видней. Скоро Исиро покажет новый монолог Сербина. Этот солдат, вынырнувший из навозной кучи на политическую арену, действует мне на нервы.
— Мне тоже.
Исиро предварил разговор с Сербиным показом Главной площади с огромным экраном на ней. На площадь вышли чуть ли не все свободные от работ — тысяч тридцать-тридцать пять. Но не это меня поразило, обыватели, любители сплетен о великих людях всегда сбегутся на пикантное зрелище, а что может быть пикантней, чем рассказ о том, как ведет себя глава государства, когда он в подштанниках или пижаме, к тому же сильно болен. Но чем больше я вглядывался в собравшихся — стереоглаз медленно озирал всю площадь, — тем сильней убеждался, что здесь собрались не любители сплетен, а люди, глубоко встревоженные здоровьем диктатора. Площадь молчала, ожидая показа — каменная тишина, лица, повернутые на возвышавшийся над площадью экран... Я вспомнил, что бесед с Сербиным от Исиро требует население, он не сам придумал эти рискованные спектакли. Ничего хорошего в этом не было.
А затем на экране появился Сербин. И опять говорил о том, как Гамов беспокойно спал, как ворочался, как кряхтел, сколько раз приходилось взбивать подушку, чтобы не отлежал ухо. Спал он, конечно, не по науке, а на левом боку. И как прошел с Сербиным в туалет, а после туалета изнемог и часок лежал, прикрыв глаза. Сонечка с Матильдой встревожились, засуетились, а Сербин прикрикнул на них: “Цыц, курицы, дайте полковнику поспать, видите — потянуло в дрему!” И как во время сна Гамова Сербин быстренько приготовил его любимую еду — гречневую кашу со свиными шкварками — и чуть не силком заставил немного пожевать, и как Гамов сердился: “Что ты мне всё шкварки подсовываешь, покажи, что у тебя в тарелке!” И как он, Сербин, отвечал: “Так я же в полном своем порядке, а вам здороветь надо, ешьте, ешьте!” А после завтрака полковник задумался, полежал и поднял голову: “А как сам ты думаешь, Семен, поддержат меня на референдуме?” А он, Семен, отвечал: “Хорошие поддержат, а плохие сунут свое черное “нет”. И как Гамов стал сердиться: “Причем тут хорошие и плохие, вон в правительстве не все поддержали, а люди замечательные.” А Сербин увидел, что он начал волноваться из-за референдума, а волноваться ему — ни в коем случае, очень опасно, и замолчал. А полковник еще пуще сердится: “Почему молчишь?” И как тогда Сербин ему напрямик: “Много врагов у вас, полковник, среди генералов ваших.” И как он тогда засмеялся, впервые за болезнь рассмеялся, так удивился: “Чудный ты парень, Семен, а глуп: несогласных со мной много, без несогласий крупных дел не совершают, но не только что врагов, даже принципиальных противников нет среди помощников”. И как на это Сербин опять промолчал, у полковника голова шире плеч, он во всё проникает, а у Сербина мозги крохотные, только он им верит, редко обманывали. И знает: кто далеко заглядывает, тот, бывает, того, что у ног, не различает.
Экран погас. Я повернулся к Прищепе.
— Понимаешь, на что намекает этот подонок?
— Не подонок, — серьезно возразил Прищепа. — Что он может сказать, мы догадывались и раньше. Ни тебя, ни меня он не любит. Но как слушала его толпа! И ведь никакой не оратор.
— В том-то и опасность, что он никакой не оратор.
— Опасность? — Прищепа с удивлением смотрел на меня. Он был превосходным разведчиком, но посредственным психологом. Он раскрывал тайные дела, выводил на свет подспудные события, быстро расшифровывал секретные планы. Никто, кроме самого Гамова, с такой легкостью не проникал в глубину логики разыгрывавшихся политических происшествий. Но именно — в логику их, а не в то внезапное и нелогичное, что, возникнув вдруг, путало любые планы. Среди помощников Гамова, приученных ко всему тому, что он называл “неклассическим ходом событий”, Прищепа был самым классическим по характеру и стилю работы. Появление на политической сцене полуграмотного и злого солдата он не сумел заранее правильно оценить.
— Ты опасаешься, что Сербин ведет хитрую операцию против нас? — спросил он. — В частности, против тебя, как заместителя и преемника Гамов? Но ведь это легко выяснить. Я могу расколоть Сербина, даже не прибегая к допросам. Я не Гонсалес, у меня свои методы. Сербин общается с другими солдатами, а среди них много моих людей.
— Нет, — сказал я. — Меньше всего меня тревожит, что Сербин подкапывается под меня. Другое меня волнует — и очень, заверяю тебя.
— Тогда объясни.
— Жаль, что сам не понимаешь. В нашу политическую деятельность, такую логичную, даже когда она строится на логических парадоксах, врывается нечто хаотическое, бесформенное, нечто почти мистическое...
— Воля твоя, Андрей...
— Подожди. Вспомни, как, почти не дыша, стояли эти толпы перед экранами Исиро! Что их так захватило? Какие политические новости? Что Гамов стыдится показаться в кальсонах перед двумя санитарками? Что у него расстроен желудок и охранник сам ведет его в туалет? Что он любит гречневую кашу со свиными шкварками?! Чудовищно все это, чудовищно!
Павел пожал плечами.
— Весь мир интересуется состоянием Гамова. Это же естественно.
— Да, естественно! Состояние Гамова — проблема большой политики. Другое неестественно. В ряд важных мировых событий вдруг вторглись кальсоны, которых стыдятся, расстройство желудка, шкварки в каше... Это же страшно, пойми. Здесь и не пахнет политической логикой. Здесь мельчайшие личные факты, крохотки быта! Они способны воздействовать на примитивные эмоции, но должны быть вне политики, они путают ее ход. Будущее становится непредсказуемым. Подразумеваю — политическое будущее.
До Прищепы моя тревога не дошла. А в вечерних новостях я снова услышал о шкварках и о расстройстве желудка. И все было, как я опасался, — маленький личный фактик умело вознесен на принципиальную высоту.
— С утра вроде было ничего, — говорил Сербин с экрана. — Проснулся он сам, сам пошел на оправку, я довел его до туалета. Почистил зубы, я стоял позади, вдруг пошатнулся от слабости. Ну, чай, одно печенье съел, другое надкусил и ослаб. Потом отдохнул, попросил “Вестник” и “Трибуну”, а в “Трибуне” тот мальчонка, что просил помощи, хорошенький мальчонка, только здорово худой, таким, когда заболеют, и не выздороветь. Долго, долго смотрел на него, положил газету, закрыл глаза, но не спал, чего-то думал. В обед я принес каши и сока. Сок он попил с четверть стакана, а от каши отказался. Говорит: “Не хочется что-то”. А сам на ту газету смотрит, на того худого мальчонку. “Да чего вы, полковник, говорю, малышу лучше не станет, если вы еще больше ослабнете. Да и люди, говорю, не без Бога в сердце, не дадут умереть с голоду”. А он мне: “Боюсь, Семен, люди ведь разные”. Так и не ел весь день, сейчас заснул, спит нехорошо, стонет во сне. — Сербин покривил лицо, стал рукой вытирать глаза, слезы потекли по щеке, он помолчал, потом закончил: — Вот такой день. И хоть бы скорей тот опрос делали, не выдержать полковнику долгого ожидания.
Весь он был тут, тот нелогичный, непредсказуемый заранее фактор, о каком я говорил Прищепе, — слезы, внезапно заскользившие по грубым щекам Сербина. Если бы я мог, я схватил бы этого солдата за шиворот, силком оттащил от экрана, еще наддал бы вдогонку! Меня сводило от ненависти. Я мог бороться против любого рассуждения, любой мысли противопоставить другую — еще разумнее, каждую идею погубить другой — еще доказательней. Против слез аргументов не было, они текли вне логики и действовали сильней логики. Николай Пустовойт, министр Милосердия, оплатил золотом — тысячекратно по весу — каждую каплю крови врача Габла Хоты, пожертвованную нашим военнопленным. Я предугадывал, что каждая слезинка, протекшая по щекам Семена Сербина, потащит за собой в миллионы раз больше того, что платил Пустовойт! Благополучие страны становилось зыбким, потому что неумный солдат, так позорно вывалянный по приказу Гамова в навозе и потом обласканный тем же Гамовым, ныне плачет на экране от того, что у Гамова пропадает аппетит. Терпеть это было свыше моих сил!
Я пошел к Гамову.
В приемной два врача и пожилая сиделка, Матильда, тихо беседовали о состоянии больного, смотрели утреннюю сводку лабораторных анализов. Матильда и врачи встревожились — они не знают, можно ли пускать к больному, у них правительственный запрет — никаких встреч с Гамовым. Я объяснил им, что правительственный запрет подписывал сам и уже поэтому меня не причислить к посторонним. Оба врача заверили, что ухудшений нет, но и выздоровление не близко. Я прошел к Гамову. У его кровати сидел Сербин и что-то втолковывал, кажется, упрашивал выпить лекарства, — в руке у него было чашечка мутноватой бурды. Гамов приподнял голову, протянул мне руку. Рука была горячая, но вялая, рукопожатие вышло слабым, совсем не похожим на прежние гамовские.
— Семипалов, что случилось? — спросил он с тревогой.
— Ничего чрезвычайного. Хотел вас повидать, и нужно поговорить.
— Семен, посиди у себя, — приказал Гамов.
Сербин поставил чашечку на столик и вышел. Он сделал это так неохотно, словно раздумывал, нужно ли выполнить распоряжение Гамова или проигнорировать его. Странная свобода была во взаимоотношениях диктатора с его не то охранником, не то слугой, не то душевным другом. Помощники Гамова и мечтать не могли о подобной свободе. Уверен, что Сербин, выйдя в соседнюю комнату, и не подумал убираться к себе, а уселся у двери, чтобы хоть частично уловить наш разговор. Я говорил намеренно громко — Сербин должен был услышать, что я требую от Гамова.
— Прежде всего, как идет подготовка к референдуму, как загружаются вагоны и водоходы? — сказал Гамов.
— Прежде всего, как вы чувствуете себя? — отпарировал я. — Это меня беспокоит больше подготовки к референдуму. Там все нормально.
Гамов грустно улыбнулся. У него временами была удивительная улыбка — очень добрая, немного смущенная, как бы извиняющаяся, что он делает что-то не так.
— Мое состояние зависит от ваших действий, Семипалов.
— Мои действия определены вашими приказами. В них может внести изменения только результат референдума. Воля народа для каждого из нас выше нашей личной воли. Референдум назначен через три дня.
— Вы хотите говорить со мной о подготовке к референдуму?
— Да, Гамов. В подготовку к референдуму вмешался один не учтенный нами фактор. Я говорю об ежедневных, утром и вечером, появлениях на экране вашего... денщика, скажем так. Вы смотрите стерео?
— Врачи запретили мне смотреть стерео и читать газеты.
— Газеты вы все же читаете. Об этом нам сообщает Сербин. Итак, вы передач его не смотрели?
— Никаких передач не смотрел.
— Но догадываетесь, о чем Сербин говорит?
— Почему догадываюсь? Просто знаю. Он говорит обо мне, о моих желаниях, моих надеждах... О чем-либо другом он неспособен говорить — и не только потому, что все иное не заинтересует зрителей, а по той причине, что его интересую я один. Он живет моими заботами. В меру своих интеллектуальных возможностей, конечно.
— Значит, содержание его бесед?..
— Нет, Семипалов. Я не подсказываю темы для его разговоров. И уверен, что не все его рассказы мне бы понравились. Он слишком близок к мелочам моего быта, мне это, наверное, показалось бы нетактичным. Но что он не скажет ничего, нарушающего мою политику, уверен абсолютно. Поэтому не хочу знать их конкретного содержания.
— Это запрет для меня касаться сейчас его выступлений?
— Для вас запретов нет. Все, что занимает вас, составляет предмет нашей большой политики. Мы можем в чем-то расходиться, но проблемы, по которым мы с вами не нашли согласья, всегда наши общие проблемы, наше общее дело. Чем же провинился мой верный Семен Сербин?
Гамов говорил свободно, хоть и без прежней живости. Врачи могли бы и выпустить его уже на стереоэкран. Возможно, он и не произнес бы блистательной речи, какими не раз поражал нас. Но что его речь была бы гораздо ясней той путаной, что завершилась сердечным приступом, уже не сомневался.
И вдруг я понял, что Гамов сознательно не встает с постели и столь же сознательно посылает выступать по стерео вместо себя малограмотного, боготворящего его солдата. Гамов разыгрывал очередную красочную сцену в политической драме. Он сделал свою болезнь фактором мировой политики. Я скажу больше — он поставил на свою болезнь крупнейшую ставку в своей яркой карьере. Он бил карты разума куда сильней — тем, что лежал на кровати, что был слаб и что любое нежеланное известие могло его окончательно сокрушить. Нет, я не хочу сказать, что он притворялся, это была игра всерьез — на жизнь. И герольдом, извещающим о событиях, он избрал не кого-то из нас, его помощников, а Сербина — собственные, из души, речи солдата действовали острей. Я почувствовал себя обессиленным. На Ядре, на правительственном собрании, я мог одержать победу, за меня стоял разум. Но разум бессилен, когда арену захватывает чувство. Вести дискуссии с Сербиным я не мог, Гамов знал это и строил на этом свою борьбу.
Я пытался сохранить хотя бы внешнее достоинство.
— Все же описание вашей оправки, кальсон, туалета...
Он вспыхнул — все же он не знал, о чем распространялся Сербин.
— Безобразие, если он об этом. Я скажу ему. Что еще, Семипалов?
Я постарался, чтобы моя ирония полностью дошла до него:
— Ну, если время кальсон и гречневых каш со шкварками прошло, то больше претензий к Сербину у меня нет. Затыкать ему рот я не собираюсь. Да и наш тишайший Исиро этого не разрешит. Во время вашей болезни он стал непостижимо независим. Будут ли указания по текущим делам?
Гамов сказал почти враждебно:
— Полностью полагаюсь на вас. К делам врачи меня еще долго не допустят.
Сразу после возвращения к себе я вызвал Прищепу. Он сокрушенно качал головой.
— Значит, Гамов сознательно прибег к говорне Сербина. Но мы всегда относили сообщения о быте великих людей к сфере интересов обывателя. Гамов так презирал все, что увлекало мещанство!
— Голосовать на референдуме будут все взрослые жители. Сколько среди них мещан и обывателей? И такая драматическая ситуация — тяжело больной диктатор. Тут каждому внушается, что в его руках жизнь и здоровье этого удивительного человека. Это уже не мещанство, а призыв к жертве для поддержки диктатора: любой может стать его волшебным лекарем — вот о чем идет разговор.
— Андрей, не верю! Люди понимают: огромная масса продовольствия, все запасы страны отдать врагу — это же неравноценно жизни одного человека, даже такого, как Гамов. Достаточно только сравнить...
— Не это будут сравнивать! Гамов устами Сербина взывает к чувствам маленького человека, а не к его широкому пониманию политики. Гамов уже призывал к политическим жертвам — и потерпел крушение. Теперь он вторгается в тайники каждой души — и я боюсь, что здесь он одержит победу.
Прищепу я не убедил, но очередное появление Сербина на экране показало, что я пророчески предвидел новый шаг Гамова.
— Полковнику сегодня малость хуже, — докладывал Сербин зрителям. — Так вроде бы ничего, а был разговор с генералом Семипаловым. На разные дела, я в них не вхож, только полковник расстроился. Принес обед, полковник пожевал каши, половину оставил. Я, конечно: да вы чего, так не выздоровеете! А он: знаешь, Семен, вот эта половина той каши, что я не съел, и есть жертва, что требуется от меня, чтобы дети и женщины в других странах не умирали от голода. Как же так, спрашиваю, одной кашей не накормишь две страны, Клур этот и Корину? Накормлю, чуть не закричал, так рассердился. Тогда, объясняет, накормлю, если все мы от обеда отдадим половину, а от всего дневного пайка только четверть. Всего четверть нашего пайка добровольно отдать — и вся жертва. А миллионы голодных спасены! И побледнел, лег, меня выгнал, Матильда вошла, потом Сонечка — меня ругают: это ты больного расстроил, хуже ведь ему стало. Не я, говорю, да разве их убедишь? А я так вам скажу — не только четверть, половину пайка отдам, только бы полковнику стало лучше. Хороший он человек, ребята, стоит четверти пайка. Сейчас у него Сонечка дежурит. Мы с охраной посидели, потолковали, все согласились: стоит наш полковник части нашего пайка, так и проголосуем все до единого. И вам советую, если кто невпрожор жадный!
Это был, конечно, отлично рассчитанный удар! В каждом слове Семена Сербина выступала железная логика Гамова, она внутренним стальным прутом связала в одно целое куски растрепанного рассказа. Как я объяснял Прищепе, Гамов круто менял направление своей агитации. Он понял, что высочайшие истины нравственности, то глубокое благородство, почти равное святости, какое генерал Арман Плисс объявил равнозначным сумасшествию, — что все эти идеальные высоты не для реальной жизни. В лучшем случае, они преждевременны, человечество еще не созрело для благостности. И с пронзительной хитростью он повернул всю агитацию на себя. Великое благородство и столь же великая жестокость вдруг стерлись перед испугавшим всех известием: “Нашему вождю плохо, от каждого нужна маленькая жертва, чтобы он воспрянул”. И я уже слышал четко объявленную формулу этой жертвы: “Полковник стоит четверти нашего пайка!”. Я знал, что завтра эта фраза будет тысячекратно возобновляться в эфире, будет повторяться в каждом разговоре, будет звучать в каждой душе, как молитва: “Полковник стоит четверти моего пайка!” И я со всей остротой ощущал свое бессилие, свою полную неспособность противостоять этому новому повороту политической борьбы. В моих руках были все рычаги государственной власти, я мог двинуть армии, остановить движение на дорогах, закрыть заводы и учреждения, досрочно наслать на поля осенние ливни и первые зимние снега. Но полумистические нити, вдруг протянувшиеся из души диктатора в души всех людей, я не мог не только оборвать, но и ослабить.
Утром ко мне на прием попросились сразу четыре женщины — моя жена, Людмила Милошевская, Анна Курсай и Луиза Путрамент. Они уселись вокруг моего стола, разговор начала Милошевская.
— Генерал, хотим посоветоваться. Мы возглавляем женское движение в наших странах. Послезавтра — референдум. Ваше мнение — как он закончится? К каким действиям мы должны срочно готовиться?
— Вам известно все, что знаю я сам, — ответил я. — Вы смотрите стерео, имеете собственную информацию. Этого недостаточно, чтобы составить мнение?
— Недостаточно! — резко возразила Милошевская. — Вы держите власть в своих руках. Гамов недееспособен. Мы должны знать ваши намерения.
— Я не держу власти в своих руках, — сказал я с горечью. — В лучшем случае, у нас двоевластие. Гамов вполне дееспособен. Он только вещает свои желания устами малограмотного, безмерно преданного ему солдата. Сербину благоговейно внимают миллионы людей, он гипнотизирует их своими байками о состоянии Гамова. И я не уверен уже, у кого больше власти — у меня, командующего всей материальной мощью государства, или у тупого лакея Гамова, его именем вторгающегося в людские души.
— Себя вы, конечно, не считаете лакеем диктатора? — зло бросила Анна Курсай. — Хотя гордитесь, что верный исполнитель его решений!
Она раскраснелась, глаза ее сверкали. Она была и осталась моим врагом. Я постарался ответить ей вежливо:
— Я последователь Гамова, Анна. Надеюсь, вам ясно различие этих понятий — лакей и последователь? За туалетом Гамова я не слежу.
Милошевская властно перевела разговор на другое.
— Генерал, скудные обеды и туалетные страдания диктатора меня не трогают. Но распространяющийся разброд тревожит. Моя страна бурлит. Я не уверена, что знаю, как патины поведут себя на референдуме. И Понсий, и Вилькомир растерялись, они перестали поносить один другого и притворяются, будто что-то решают втайне, а реально — ждут, что решат без них сами патины. Но я хочу знать, что будет завтра, то есть как вы поступите, если референдум опровергнет вас?
— Подчинюсь воле народа, какая она ни будет.
— Какая она будет — воля народа?
— Повторяю, это вы должны знать сами. И в этой связи сам задам вам несколько вопросов. С вами, Людмила, ясно — вы не знаете, как поведут себя патины на референдуме. Может быть, и не проводить у вас референдума? Это все-таки внутреннее дело Латании. Я уступил вашей просьбе, но могу и отменить наше решение...
— Я не возьму назад нашей просьбы! Вы наши союзники, мы разделим ваши тяготы. Если я привезу отказ в референдуме, мне не простят, что считаю свой народ недостойным решать великие проблемы мировой политики, даже если решение потребует от нас жертв.
Я обратился к Луизе Путрамент:
— Ваш отец упросил меня присоединить и Нордаг к референдуму. Он уверен, что ваша страна не остановится перед жертвами, чтобы помочь свои друзьям коринам и клурам. Вы тоже убеждены в этом?
— Абсолютно! И пришла к вам, чтобы объявить: как бы ни ответили латаны на референдуме, наш ответ будет “да”! Планируя дальнейшие действия, вы должны заранее знать это.
— Буду знать. Теперь вы, Анна. Флория еще недавно была частью нашей страны, но сейчас отделилась. Она долго ставила свой национальный эгоизм выше других истин и добродетелей. Вы хотите сказать, что характер вашего народа переменился?
— Я хочу сказать, что вы ненавидите мой народ и потому извращаете наш характер. Флоры тоже не терпят вас, генерал. Но великие истины добра и справедливости ближе нам, чем вы думаете. По всей моей маленькой стране развешиваются плакаты: “ Наш совет Латании — ДА, ДА, ДА!” Именно это трехкратное “да” и прозвучит на референдуме. Заранее исходите из этого.
— Буду из этого исходить. Ты, Елена?
Она слушала наш разговор, не поднимая головы. Она очень похудела и подурнела за то время, что прошло с нашего последнего свидания. Я внутренне грустно усмехнулся. Ничто уже не разделяло нас, кроме моей работы. Но мы, муж и жена, встречались еще реже, чем живущие в разных городах любовники. Я попросту забыл о ней в каждодневной хлопотне. Она переживала вынужденную разлуку острей, чем я. Я смотрел на ее вдруг постаревшее, но прекрасное лицо с чувством самоукора, мне хотелось оправдаться хоть добрым словом. Но подходящих слов не находилось. А она сказала, что в ее ведомстве подготовка к помощи врагам закончена, в нужный момент все лекарства, оборудование и врачи отправятся, куда я прикажу, либо будут возвращены по своим прежним местам. Она произнесла невероятную формулу “помощь врагам” так просто, как будто в ней все было естественно, как во фразе “помощь близким и родным”. Она даже не заметила дикой несообразности своих слов. Но я заметил — и это не улучшило моего настроения.
— Подведем итоги, друзья, — сказал я. — Главный итог такой: я не понимаю, зачем вы пришли ко мне.
И опять за всех ответила Милошевская. Они хотели знать, какова будет реакция правительства, если референдум не даст желаемого для него ответа. Мое заявление, что все совершится по воле народа, успокаивает их. Правда, остается неясность: как поведет себя правительство, если половина скажет “да”, половина “нет”.
— В этом случае будем искать новое решение, заранее его не предрешаю, — сказал я. — Недавно я был твердо уверен, что ответ будет “нет”. Появление на политической арене Сербина вносит коррективы в настроение людей. Но и “да”, и “нет” означают одно: поражение самых высоких наших концепций, поражение главной философии Гамова.
Я не сомневался, что мой ответ поразит всех четырех и от меня потребуют объяснений. И я дал такие объяснения. В чем была великая мысль Гамова? Поразить весь мир — и врагов больше — еще неслыханным великодушием. Самопожертвование, равного которому еще не было в истории, помощь врагу, который, возможно, эту немыслимую помощь обратит ударом в твою собственную грудь. Разве не таково содержание вопроса, обращенного к народу? Но если народ скажет “нет”, это будет крушением всех планов Гамова оборвать войну не победой, не поражением, а неиспробованным методом — самопожертвованием. Великим добром перебороть великое зло — такова идея. И ответ “нет” похоронит эту идею. Мир ни с той, ни с другой воюющей стороны еще не дорос до абсолютного добра и зла — вот что будет означать крохотное словечко “нет”.
— Ответ “нет” будет характеризовать только наш народ, а не наших врагов, их возможная реакция нам неизвестна, — сказала Милошевская. — Но народ может ответить и “да”. И тогда это будет огромной победой Гамова.
— Даже в этом случае победа великой идеи будет сопряжена с поражением этой же великой идеи.
— Генерал, мне неясно... Даже если враги?..
— Даже если враги предложат мир! Ибо присмотритесь к аргументации Гамова. Он уже не верит, что огромная идея государственного самопожертвования способна воспламенить все души. Он перенес агитацию в иную плоскость. Он выставил самого себя решающим фактором политики — личность в качестве философского аргумента. Если вы меня любите, если хотите моего выздоровления, пожертвуйте четвертью своего продовольствия — вот что он потребовал от народа устами своего солдата Сербина. Гигантскую проблему мирового зла и добра он превращает в маленькую личную проблему — как ты относишься ко мне, ныне больному и беспомощному? Не поможешь ли мне кусочком своего хлеба? Вот как поворачивается ныне агитация Гамова. Вот какую исполинскую гирю — свою личность — он бросает на чашу мировых весов. Но разве это не свидетельствует о крушении его философской концепции? Он уже не осмеливается развивать спор на полной высоте своих высоких идей, он уже не верит в их действенность. Туалетные страдания, плохой сон, плохой аппетит, скачущая температура — вот ныне главные аргументы его философии. И они действуют! Готлиб Бар докладывал вчера, что в магазинах многие отказываются от гречневой крупы и просят их месячный паек перечислить самому диктатору, которому может не хватить его пайка гречки.
Не знаю, дошла ли до женщин вся глубина моего негодования, но, когда я выговорился, Милошевская сказала:
— Будем думать о ваших словах. Но ведь из них вытекает, что вы уже не верите, что на референдуме народ скажет разумное “нет”.
— Не знаю, не знаю. Спор вышел за межи политической логики, за межи обычного благоразумия, он ныне в сфере эмоций. У меня нет аргументов, которые могли бы перебороть сетования Сербина об аппетите и слабостях его хозяина. Будем ждать референдума.
Женщины ушли. Я улыбнулся Елене, кивнул ей. Она поняла, что я прошу не сердиться на меня, нас продолжают разлучать обстоятельства, а не чувства. Она все понимала, она прощала — об этом сказали ее кивок и улыбка.
Они ушли, а я сидел один — никого не принимал, никого не хотел видеть. Я продолжал беседовать с ушедшими женщинами. Я говорил им то мысленно, то вслух: “Если Гамов потерпит поражение, то это станет поражением всех его главных идей. А если победит, то ценой все того же поражения идей. Он может победить, только потерпев крах.” У меня ум заходил за разум, все мыслительные извилины в голове сворачивались набекрень. Я натолкнулся на парадокс, на стену, на логический забор, я не мог перепрыгнуть через него: Гамов решил утвердить себя, отказываясь от себя, — и выбрал своим глашатаем тупого Сербина! Это было невероятно и немыслимо, и вместе с тем абсолютно явно!
Я часто не соглашался с Гамовым, но никогда его не боялся, хотя он концентрировал в своих руках воистину необъятную власть. Я знал, что Гамов выше меня, он был моим учителем, я любил его, даже восставая на него. Ничтожного Сербина я презирал, мы были не только разного уровня, но попросту существовали в разных мирах. Но мы оба, он и я, являлись лишь орудиями в руках более могущественных... Я, глава правительства, страшился солдата, — со всей честностью признаюсь в этом.
9
До референдума оставалось два дня, и решительно не помню, совершались ли в эти последние дни какие-либо государственные дела. Я имею в виду дела, требовавшие моего участия. Я сидел перед стерео и рассматривал картинки, какие изволил показывать миру Омар Исиро. Ко мне являлся Павел Прищепа, коротко информировал о новостях в его ведомстве и тоже замирал рядом со мной перед стереовизором. Это было сейчас и для меня, и для него самое важное — смотреть и думать о том, что увиделось, все снова смотреть, снова думать...
Прищепа сказал с удивлением:
— Я думал, Сербин открыто обрушится на тебя за противодействие Гамову. А он все талдычит о том, как Гамов спит, как варит его желудок, как он отказывается от своей любимой каши, как ворочается на кровати, как плохо выглядит... Абсолютная неспособность государственно мыслить у этого дурака.
Я невесело разъяснил Прищепе то, о чем недавно говорил четырем женщинам. Не дурак, а точный исполнитель нового плана Гамова. Я бы даже сказал — гениального по своей смелости плана. Гамов мог бы давно встать и властно командовать государством, но не хочет. Он заставляет себя болеть. Причем не притворяться, а реально болеть. Его болезнь ныне — величайший фактор мировых событий. И если он потерпит крах на референдуме, он умрет, принудит свою болезнь доконать себя. Это будет, я уже не сомневаюсь в том — и Сербин без устали, непрестанно, доступными ему, а стало быть, и каждому словами предупреждает и о такой возможности. Он сближает Гамова с народом, делает каждого глупца, каждого эгоиста, каждого недотепу равновеликим диктатору. Ибо постигнуть идею неслыханного государственного великодушия могут только великие умы — даже мы с тобой сомневаемся, окажется ли эффективной планируемая Гамовым жертва. А болеют все, каждый знает, что такое болезнь и что нужны какие-то чрезвычайные усилия, чтобы быстро выздороветь. Так просто то, на что настраивает каждого Сербин: плохо нашему хозяину, может и концы отдать, а лекарство в твоих руках, не жадничай, отдай четверть своего пайка — и воспрянет наш полковник! У каждого кружится голова, когда он представит себе то огромное богатство, какое надо безвозмездно вручить жестокому врагу, такая страшная государственная ответственность придавливает любого, нас с тобой она придавила, Павел. А отдать четверть своего пайка, чтобы выздоровел дорогой тебе человек, да это же пустяк, да я плюну тому в глаза, кто скажет, что я не способен на такое маленькое самопожертвование! Вот на какую почву перенес наш спор Гамов, вот для чего ему нужен Сербин. И вот почему этот неумный фанатичный солдат вырос внезапно в такую политическую фигуру, что даже затемняет нас с тобой.
Прищепа хмуро глядел на меня.
— Ты, кажется, уже уверен в нашем поражении?
Я ответил не сразу:
— Во всяком случае, не удивлюсь, если референдум будет против нас.
Омар Исиро дни перед референдумом заполнял новостями из-за рубежа. Он делал это, конечно, с целью. На него самого действовали картинки, выводимые им в эфир. Они показывали, с какой надеждой, как страстно ждут в Корине и особенно в Клуре нашего благотворения, и не уставал разворачивать красочные собрания на площадях Фермора — толпы женщин и детей, крики, речи диких ораторов, выскакивающих на импровизированные трибуны, взбирающихся на столбы и деревья и орущих с высоты в толпу. Даже меня волновала та наивная вера в нашу доброту, какая охватывала толпу. Та необоснованная надежда на скорый мир и всеобщее благоволение, какое должен был принести референдум. И если эти стереомечты так сильно действовали на меня, то с какой же силой они должны были хватать за душу простого человека. В этом, похоже, и был план Исиро — показать каждому, чего от нас ждут, какие великие цели связывают с каждым голосом на референдуме. “Будь достоин самого себя!”— взывал Исиро к зрителю каждой своей картинкой из-за рубежа. И если я, взволнованный стереозрелищем, все же не покорялся полностью его чарам, то лишь потому, что знал: чары эти — иллюзия, реальная власть в том же Клуре не в шумящей толпе, а в костлявых руках усатого Армана Плисса, а Плисс объявил, что не верит ни в какие благотворительные референдумы и не позволит дурить подготовленную к сражениям армию благостной болтовней, ни святость, ни сумасшествие не прописаны в штатах его дивизий...
И всего чаще показывал Исиро те наши города и земли, где складывалась прочная оппозиция большинству Ядра, мне лично. Особенно полюбилась ему Флория. Не было часа, чтобы в эфире не появлялись города и сельские дороги этой маленькой страны — и везде огромные плакаты с портретами Гамова, со злыми карикатурами на меня и истеричными призывами: “Да, да, да! Иного Семипалову от нас не услышать!”, “Семипалов, трижды “да”, вот наш ответ!”. Почему-то всюду это “да” объявлялось не раз, не два, а непременно в триединстве. То же “да” звучало и в передачах из Нордага. Путрамент без хлопот возобновил свое президентство и объявил о договоренности со мной — продовольствие в Корину собирается заранее, а если нордаги не подтвердят его передачу коринам, то оно все равно конфискуется военными властями латанов, но тогда в их пользу. Уверен, что такая перспектива делала немыслимым иное волеизъявление, кроме “да”, — нордаги охотней добровольно сожгли бы свои припасы, чем одарили бы ими нас, а корины были все же старые их друзья. Исиро, переходя к Нордагу, усердствовал в изображениях Луизы, дочери Путрамента. На уличных митингах и собраниях в залах эта рыжая веснушчатая чертовка была еще горячей в речах, чем ее отец, и на меньшую реакцию слушателей, чем неистовые овации, решительно не соглашалась. После несовершившейся казни на виселице она стала в своей стране не менее популярной, чем Людмила Милошевская в Патине, — та, правда, брала еще красотой. Зато в передачах Исиро почти не появлялось картинок из Кортезии и наших бывших союзников на юге. Я попросил у Исиро объяснений. Он ответил, что в Кортезии интересных событий не происходит, все ждут референдума в Латании, в газетах — дискуссии о раздорах между руководителями нашей страны, но для эфира рассуждения не так интересны, как события на площадях. Уступая мне, Исиро два раза выводил на экран оправданную судом Радон Торкин, бывшая певица своим еще сильным и звучным контральто страстно грозила добраться с оружием в руках до президента Аментолы, а Норма Фриз публично осуждала Аментолу за промедление с отправкой продовольствия. Все было, в общем, малоинтересно. Большое впечатление произвела на меня лишь публичная речь самого Аментолы — президент жаловался на природу: бури в океане не дают кораблям, доверху груженным провизией, выбираться из защищенных портов — положение точно такое, как нам изобразил его Казимир Штупа. Исиро подтвердил сетования Аментолы убедительными картинками — осенний океан из синего летом превратился в белую грохочущую пустыню, он весь вспучивался, выбрасывал вверх пенные валы, как протуберанцы: безумием было выпускать корабли в такой вулканизирующий океан. Бравый генерал Арман Плисс, пообещавший своим согражданам скорую заокеанскую помощь, мог убедиться, что природа пока еще не подчиняется политикам и военным.
Эти картинки бушующего океана не могли не давить на чувства перед референдумом. Это понимал и я, и Омар Исиро. Я снова попенял ему, что он сознательно настраивает всех. Исиро огрызнулся, что его информация абсолютно правдива, а если она односторонне ориентирует людей, то таков ход самих мировых событий. Впрочем, я могу освободить его от министерства информации, если он не нравится. Исиро хорошо знал, что во время болезни Гамова я могу править, но не самоуправничать. Я дружески разъяснил, что охотно прогнал бы его, но это превышает мои возможности.
Референдум начался в шесть утра по местному времени. В Адане была еще ночь, когда на востоке страны уже пошли к урнам. Исиро отметил сутки перед референдумом двумя важными стереозрелищами. Одно продолжалось почти десять часов, другое не заняло и двух минут — не знаю, какое подействовало острее. Первое — традиционный зарубежный стереообзор, второе — краткая речь Сербина. Обзор сводился к стереоинформации из Клура и зарисовкам из Корины. В Клуре совет церквей объявил суточный молебен о смягчении сердец злых и равнодушных. И мы увидели заполненные площади городов, это были в массе женщины и дети, мужчины сохраняли традиционную “гордость Клура”, их было вдесятеро меньше, но были и они, и не только старики, но и в цветущем возрасте, правда не цветущие, а худые, изможденные, желтая печать недоедания уже легла на все лица, истончила болезненной худобой шеи и руки. И все они опускались на колени, простирали к небу руки и громко молили вслед за торжественно возглашавшими молитву священниками на помостах: “Господи, смягчи души, воззри с высоты своей на нас, спаси наших невинных детей!” И тысячеголосый вопль, почти плач, сливался с гулом колоколов, медные голоса храмов несли и несли над землей свои скорбные звоны, они сливались воедино — молящие плачи людей и тяжкие голоса металла...
Я знал, твердо знал о себе, что до последней минуты все, от меня зависящее, сделаю, чтобы не выполнились просьбы и надежды этих коленопреклоненных людей. Ибо государственные интересы восставали против человеческих чаяний — я не имел права помогать тем, кто направлял оружие против моей страны. Во мне схлестнулись в злой борьбе простой человек и политик, мне становилось тяжко смотреть на женщин и детей, молящихся о нашем великодушии, и я выключил передачу из Клура.
Зато информацию из Корины я смотрел не с мукой человека, а с интересом политика. В Корине голод уже терзал население, но сдержанные корины не собирались на площадях для общественных молений. И стерео показывало, как они обсуждают вероятный исход референдума и как оценивают положение в океане. В общем, они здраво видели ситуацию: признавали, что нельзя заранее определить исход референдума в Латании, а что до океана, то корины, опытный морской народ, соглашались, что помощь из Кортезии невозможна: океан, начав осенью бушевать, не утихомирится, по крайней мере, до зимы. Все это было нормально, такие настроения и разговоры не хватали за горло, как площадные моления клуров — я отходил душой, когда Исиро переключал свой аппарат с Клура на Корину.
А за два часа до начала референдума на востоке Исиро в последний раз вывел на экран Сербина. Самый раз было солдату обрушиться на меня, призвать к прямому восстанию. Он бы нашел тысячи слушателей, готовых немедленно откликнуться на такие призывы. Но Гамов, вещавший народу голосом Сербина, безошибочно рассчитал свою стратегию.
— Плохо, ребята, полковнику, — скорбно сказал Сербин. — Даже есть не может, только чаю с сухариком выпил. Лежит, смотрит в потолок, все молчит. Я ему слово сказал, он выгнал меня... Все ждет, как теперь вы, вот такое настроение... Так что знайте, ребята... — Сербин, заплакав, стал вытирать слезы со щек, потом махнул на операторов рукой — убирайтесь, мол, больше говорить не буду.
Я в бешенстве стукнул кулаком по столу. Я знал, что Сербин в последнем своем явлении в эфире выкинет какое-нибудь непредвиденное коленце. Но слез я все-таки не ожидал, это была отсебятина, Гамов их не одобрит. Зато я не сомневался, что множество зрителей в ответ на его скупые слезы сами громко зарыдают. Он каждым своим выступлением подводил к массовой истерике. Я задыхался от ярости. Я мог возражать Гамову, мог бороться с Аментолой, мог и убедительным словом, и властным принуждением покорять подчиненных мне людей, но против ограниченного фанатичного солдата у меня не было противодействия. Для борьбы надо иметь хоть несколько точек соприкосновения, их не было. Я не мог ни молчаливо игнорировать его слезы, ни гневно осмеять их, не мог со всей серьезностью их осудить. И в эти последние минуты перед референдумом я стал ощущать, как круто меняется настроение в народе. Публичные моления в Клуре и скупые слезы Сербина разбивали, опрокидывали, подмывали самые твердые бастионы логики, а на моей стороне была только логика, одна логика, умные рассуждения — и все они тонули в мутном хаосе бурных эмоций.
Восток проголосовал, когда в Адане кончалась ночь. Исиро показывал и наших людей, торопящихся к урнам, и молящихся на ферморских площадях женщин и детей. Только две одинаковые картинки сменяли теперь в эфире одна другую — мужчины и женщины, молчаливо заполняющие урны листочками, и тысячные толпы молящихся на коленях перед храмами и в храмах. Я отключил стерео и задремал.
Меня разбудил Пустовойт. Он был в таком возбуждении, что тряс студенистыми щеками, как пустыми мешками.
— Андрей, я протестую! — и он в отсутствие Гамова забывал о предписанном этикете разговора. — Готлиб не чешется, это возмутительно!
— А почему он должен чесаться? Сколько знаю, у него дома ванна. И противником воды он пока себя не объявлял.
Моя насмешка если и не успокоила Пустовойта, то дала ему понять, что разговаривать надо нормально. Он получил извещение с востока, что больше двух третей высказались за Гамова, немедленно связался с Баром и потребовал срочной отправки в Клур и Корину подготовленных эшелонов. Готлиб ответил, что пока не завершится голосование во всей стране и официально не опубликуют результатов, ни один водоход, ни один вагон, ни одна летательная машина не пересекут границы. Клур получит продовольствие на сутки позже, чем мог бы, негодовал Пустовойт. В Клуре умирают женщины и дети. Сколько смертей примет на свою совесть Бар промедлением в одни сутки? Как можно примириться с таким преступным равнодушием!
— Сейчас свяжусь с Готлибом, — сказал я.
Бар, в отличие от меня, всю эту ночь не спал. И, как Пустовойт, получал достаточно точные сведения о ходе голосования. Он не оспаривал информацию министра Милосердия о референдуме на востоке, но не был уверен, что и на западе страны результаты будут такими же.
Мне было трудно так говорить, но я сказал:
— Готлиб, не обольщайтесь. На западе сторонников Гамова будет еще больше, чем на востоке. Я предвижу наше с вами поражение. И если помощь решена, не надо с ней медлить. Приводите в движение эшелоны.
— Семипалов, вы слишком быстро признаете поражение. Мы все шли за вами, и я хочу пройти до конца, то есть до завершения референдума. Удивляюсь вашей перемене! На вас это мало похоже!
Хоть было не до веселья, я рассмеялся.
— Никаких перемен, Готлиб. Просто я непрестанно думаю — с кем народ? С нами или с Гамовым? Что пересилит — логика разума или стихия чувств? Наше с вами дело — действовать по воле народа. Даже если его воля ему во вред. Так будем действовать исправно, Готлиб.
Теперь в передачах Исиро появились новые картинки. Бар объявил по стерео, что передвигает эшелоны помощи к границам Клура, чтобы не терять ни часа, если референдум утвердит помощь. И мы увидели огромные водоходы, доверху набитые продовольствием, продвигающиеся по полям Патины, по извилистым дорогам Ламарии, по горным шоссе Родера. Машины шли почти впритык, поезда вплотную двигались за поездами — десятками параллельных змей извивались по трем сопредельным странам эшелоны помощи. А потом движение замерло — передовые машины подошли к Клуру и остановились — результаты референдума еще не были объявлены. Глубоко убежден, что это не такая уж длительная остановка — чуть больше половины суток — была мучительна не для одного меня, не для одних моих помощников и друзей, даже не для одних клуров и коринов, страстно жаждущих спасения, нет, и за океаном, в далекой Кортезии, стерео отменило все иные показы, кроме непрерывно возобновляемого пейзажа замерших у границы Клура машин и срочных сообщений о том, как с востока на запад Латании катится волна референдума. Кортезия, затаив дыхание, ждала чрезвычайных событий, ибо только безнадежные глупцы не понимали, что в эти часы, возможно, решается судьба всего мира.
А на дорогах Патины, Ламарии и Родера, по которым сутки двигались, а потом замерли эшелоны помощи, выстроилось чуть не все свободное от работ население. Я закрываю сейчас глаза и вижу, все снова вижу тысячи водоходов в людских стенах, сотни тысяч людей, женщин, детей, мужчин, молчаливо следящих за движением машин, столь же молчаливо стоящих у замерших эшелонов. Я уже писал, как выразительно бывает молчание. Каким удивительным содержанием наполнены разные оттенки тишины, но ничего равного молчанию тысяч людей, выстроившихся по дорогам трех стран, я раньше и вообразить себе не мог. Молчали и водители машин, и военная охрана, сопровождавшая эшелоны, и множество людей, превративших дороги в туннели без крыш. Всё молчало, ибо готовилось великое событие и никому не было известно, совершится ли оно.
Конечно, политики не молчали. В Патине, где слово ценится больше, чем в любой другой стране, по местному стерео являлись народу и Вилькомир Торба, и Понсий Марквард, и величественная Людмила Милошевская — и каждый что-то говорил о том, что завтра ожидать миру. И, наверно, в их речах было много умного и дельного, но Омар Исиро не доносил их речи до нас, это, он считал, были мелочи. Не донес он нам и обращение Путрамента к нордагам, а в нем были, я узнал потом, важные мысли о послевоенном устройстве, впрочем, они поглощались главной мольбой президента: “Дети мои, нордаги, наступил час величайшего испытания, пусть каждый станет достойным самого себя!” Призыв, по-моему, довольно туманный, но неопределенность, почти иллюзорность действует на иных гораздо сильней четких, строго очерченных настояний — Путрамент хорошо знал свой народ.
В полдень я пошел на избирательный участок, подал свое “нет” и срочно созвал Ядро.
— Голосование еще не кончилось. —сказал я. — Но итог несомненен. Мы потерпели государственное поражение. Народ в массе за Гамова и готов совершить жертву в пользу врагов.
— Что до меня, то я поражения не потерпел. — подал реплику Гонсалес. Он холодно смотрел на меня. И я снова — в который раз — отметил чудовищное несоответствие внешности и сути у этого человека, и каждый раз оно поражало меня все сильней — высокий, широкоплечий атлет с нежным лицом, почти ангельская доброта в глазах и черная ненависть в душе. Он, конечно, победил, он проголосовал за помощь, когда Гамов потребовал ее, но сейчас и он не радовался своей победе, это было ясно. Он был холоден, отстраняюще холоден, почти печален.
Я обратился к министру информации:
— Исиро, результат голосования точно вы узнаете завтра?
— К полночи все голоса будут подсчитаны.
— Точность сейчас необязательна, важно не ошибиться в сути.
Омар Исиро ответил без раздумья, он ждал такого вопроса:
— Думаю, восемьдесят из ста высказались за помощь.
— Вы слышали, Готлиб Бар? — сказал я. — Не будем ждать окончательного подсчета. Прикажите эшелонам помощи переходить границы Клура.
Я редко видел Бара взволнованным. Сейчас он до того волновался, что не смог сразу ответить. Ответственность за великое политическое решение была ему не по плечу. Он не говорил, а мямлил:
— Понимаю... Но как объявить? Ваш приказ? Решение Ядра?
Я засмеялся — так он был смешон в своей запоздалой нерешительности.
— Решение народа, а Ядро только формулирует выводы из этого решения. Надеюсь, никто не против? Исиро, подготовьте мою передачу. Я больше всех сопротивлялся помощи, мне, стало быть, первому объявить, что мы подчиняемся воле народа. Готлиб, действуйте! Исиро, едем на студию.
Я пошел к выходу. Меня задержал Гонсалес, он выглядел так, словно обнаружил во мне что-то неожиданное.
— Семипалов, не хотите прежде посовещаться с Гамовым?
Я пожал плечами.
— Зачем? Гамов болен. Если я пойду совещаться с ним, он подумает, что у меня сомнения. Все это лишние тревоги. Моя речь успокоит его.
Исиро ожидал в дверях. Но Гонсалес опять задержал меня.
— Семипалов, знаете, как вас называют среди сторонников Гамова?
— Вы имеете в виду Сербина и его приятелей? Они меня ненавидят. Черт не нашего Бога, вроде бы так?
— Именно так. Они не понимают вас. Я тоже не всегда вас понимаю, Семипалов.
— Спасибо за признание. Оно мне пригодится, когда я предстану перед судом вашего трибунала. А что до чертей, своих и чужих, то все мы верные дьяволы своего божества.
— Не так. Есть черти и есть ангелы. Хороший Господь достаточно широк, чтобы вместить в себя противоречие. Слуги ему нужны разные.
И ангелоподобный Гонсалес улыбнулся самой ангельской из своих улыбок. Среди всех помощников Гамова только этого страшного человека, Аркадия Гонсалеса, я искренне побаивался и открыто не любил.
10
Речь в многократных повторениях пошла в эфир. Теперь я был вправе спокойно идти к Гамову. Я пришел, не предупреждая заранее. Сербин в своем закутке зашивал что-то из одежды. Он вскочил, выкрикнул какое-то военное приветствие, я, не слушая и не здороваясь, прошел дальше. Гамов сидел на кровати, пожилая медсестра Матильда что-то втирала в его обнаженную руку. Он оттолкнул ее и поднялся. Лицо его излучало радость. Здоровым он, однако, не выглядел, я сразу отметил, что до настоящего восстановления еще далеко. Он, сразу стало ясно, сам не понимал в эти первые часы ликования, что ему не до работы, зато я определил: еще не время мне сдавать государственные дела. На нашем разговоре это, впрочем, не сказалось — я хорошо знал свое истинное место.
— Спасибо, Семипалов! — сказал он горячо и сделал знак Матильде, чтобы вышла. — Отличная речь! Вы сделали больше, чем я мог ожидать.
Я не хотел, чтобы у него создалось превратное представление о моем реальном отношении к собственным поступкам.
— Вынужденная речь, Гамов. По-прежнему считаю, что мы совершаем большую ошибку. Но что сделано, то сделано.
Он засмеялся. Он показал мне смехом, что понимает, как мне было нелегко, и надеется, что, отступив в споре, я и дальше буду идти по предписанному пути. Все же он уточнил:
— Не считаете ли вы, что я должен выступить по стерео? И возвратиться к делам? Вам сейчас очень трудно...
— Трудно, да. Но еще трудней будет, если вы, преждевременно вернувшись, вскоре опять свалитесь. Самые важные события впереди, они потребуют вашего непосредственного участия. А что до эфира... Поблагодарить народ за веру в вас, конечно, нужно. Но не дольше того, что разрешат врачи. Говорить будете из этой комнаты.
Он сказал с волнением, которого не мог сдержать:
— Я сделаю все, что вы прикажете. Я верю в вас.
— Гамов, мы все слуги рока. Нас ведут силы, много мощнее нас. Даже не выходя из этой комнаты, вы остаетесь нашим руководителем. Нас ждут бурные дни, очень важно, чтобы вы встретили их не таким желтолицым и качающимся на ногах, как сейчас. Я не терплю вашего Сербина, но в одном поддерживаю его: если он приказывает вам есть, ешьте, если приказывает спать, спите.
Он опять улыбался.
— Уж если вы заодно с Семеном!.. Буду исполнять любые его команды, зная, что в них также есть и ваше настояние. — Я встал, он задержал меня. — Вы сейчас будете смотреть стерео? Давайте посмотрим вместе, что за рубежом.
Мы прошли в его маленькую приемную. На стене, против стола, висел стереовизор. Это было новшество последних дней, раньше Гамов смотрел новости из зала заседаний, если — как я — не ходил к Пеано либо к Прищепе, смонтировавших у себя гигантские экраны. Перед стереовизором сидела Матильда, она, как все женщины, не могла оторваться от стереокартинок, что бы они ни показывали — любовную драму или военные трагедии. У стереовизора же сидел и Сербин, но лицом к двери к Гамову: прислушивался, что там совершается и не нужно ли ему спешить на вызов. И Матильда, и он вскочили, когда мы вышли из спальни Гамова.
— Сидите, сидите! — сказал Гамов. — Вы нам не помешаете.
— Пусть лучше уйдут, — сказал я. — Не все реплики, которыми мы будем обмениваться, годятся для широкого употребления. Понадобится, позовем их.
Матильда с сожалением бросила взгляд на экран и нехотя поднялась. Сербин понимающе кивнул — показывал, что после моего выступления вражды ко мне больше не имеет и согласен, что наши с Гамовым разговоры не для его ушей.
Исиро показывал вступление эшелонов помощи в Клур. Первая колонна машин проходила линию фронта. На пограничных валах, на брустверах батарей, на крышах домов, даже деревьях вдоль дороги везде были клуры, и военных среди них в этих прифронтовых местах было больше, чем гражданских. Меня беспокоила мысль, что генерал Арман Плисс сочтет появление эшелонов помощи равнозначным вторжению неприятельского десанта и встретит их не цветами, а огнем. Но я, видимо, преувеличивал глупость бравого генерала. Он хоть и отрицал публично саму возможность благотворительной помощи врага, но не отдал приказа отражать ее, буде она все-таки совершится. Солдаты цветов не держали, но зато орали во всю мощь глоток — и пересекающие границу машины отвечали ревом своих клаксонов. Я говорил, как мучительно давило на чувства то молчание, с которым эшелоны помощи двигались по Патине, Ламарии и Клуру. И сами машины не подавали сигналов, только глухо шуршали шинами по асфальту и тонко свистели дюзами, и люди, плотными стенами выстроившиеся вдоль дорог, мертво молчали — начиналось великое действие, и никто не знал, исполнится оно или замрет на полусвершении. Пересекут ли машины заветную линию, разделяющую враждебные государства, или миллионы “нет”, брошенные в урны, погонят их назад.
Я потом узнал, что именно в тот момент, когда я закончил речь в эфире, минута в минуту к последнему моему слову, все водоходы, все водолеты, все поезда, все заводы в стране загудели и засвистели. Я, конечно, слышал и гудки, и свист, когда шел к Гамову со стереостанции, но в Адане мало заводов, а эшелоны помощи были далеко — рев гудков как-то не затронул меня.
Зато сейчас, сидя рядом с Гамовым, я полностью ощутил грандиозность перемен, свершившихся в считанные минуты. Дело не только в том, что замершие машины разом пошли. Еще впечатлительней был переход от мертвой тишины к грохоту, гаму, свисту и крикам. Эшелоны проходили линию фронта, надрывая клаксоны и свистки, а их встречали воплями — солдаты, подняв вверх импульсаторы, садили в небо синими молниями и орали, а жители, высыпавшие на границу, бросали в машины цветы, тоже орали и пели, пели и орали. Женщины, вырываясь из толпы, висли на подножках, взбирались на открытые платформы и на крыши, их подхватывала охрана. С каждым мигом, с каждой минутой движения по дорогам Клура и грохота машин, и возгласов встречавших, и визга женщин и детей, и цветов, бросаемых на водоходы, — всего этого становилось больше, все звучало громче, было все радостней. Великий праздник открылся в Клуре, он нарастал, разветвлялся на пересечениях дорог Клура, вливался в города, уже заранее охваченные ликованием, все ближе шествовал на Фермор, столицу одной из прекраснейших стран нашего мира.
Гамов толкнул меня. Мне показалось, что он сдерживал слезы.
— Семипалов! Неужели они и теперь смогут воевать против нас?
— Не сейчас, а после, — хмуро возразил я. — На дорогах неорганизованный народ, они счастливы, ибо их спасают. Но власть не у них, а у генерала Армана Плисса. А это типичный военный старой школы, то есть бестия, забронировавшая себя колючими заборами воинских приказов, защищенная бастионами понятий солдатской доблести, верности долгу, исторических традиций... Он не появляется в эфире, меня пугает его молчание.
— Он сказал, что не верит в нашу помощь, — напомнил Гамов.
— Самый раз поверить — помощь катится по дорогам его страны. А что если он ждет нашей помощи, чтобы поправить положение в тылу, а потом с удвоенной энергией двинется на нас? Захватит наши эшелоны, превратит наших водителей и охрану в пленных — это ведь равноценно выигранному сражению на поле, — и при этом никаких военных потерь, только прибыль. Вы заметили, что войска на границе по-человечески поприветствовали наши эшелоны, но ни один солдат не покинул своего поста? И граница снова закрыта, уверен в том. Генерал Плисс пропустил продовольствие, но нашим войскам дороги не даст. Он готов к новым боям.
— Боже, до чего же вы не доверяете людям! — чуть не с мукой произнес Гамов.
— Вы сделали меня военным министром, Гамов. Слишком доверчивых военных водят за нос. Я буду безмерно рад, если ваши политические мечты станут реальностью. Но если вы ошибетесь и народ, проголосовавший за вас, ошибется вместе с вами, на мне лежит обязанность смягчить тяжкие последствия такой ошибки. Эшелоны помощи вошли в Клур, но наша армия не покидает своих казарм. Ни один солдат не бросит импульсатора на землю, пока Пеано либо я сам не прикажем. И мы с ним, покорившись голосу верящего в вас народа, будем ждать еще одного голоса — хриплого голоса корпусного генерала Армана Плисса, захватившего в свои грубые руки правительство Клура. А Плисс молчит, Гамов, эшелоны помощи мчатся по его стране, а он молчит, и армия его стоит на предписанных ей постах, ни один солдат не бросает оружия.
Я думал, Гамов сердито огрызнется на мою тираду, но он сказал:
— Смотрите, Исиро показывает, что в Нордаге.
В Нордаге сотни машин выходили со складов, с городских площадей, где вторые сутки стояли готовые к походу на океан, рядом с машинами бежали люди. И я снова увидел рыжую Луизу на крыше спортивного водомобиля, она мчалась сквозь толпу, радостно крича, и толпа отвечала ей таким же радостным криком. Стереолуч пронесся по улицам столицы, выхватил несколько поселков и развернул зрителю берега океана.
Вероятно, из всех картин, показанных сегодня Исиро, эта была самой впечатляющей. Океан бушевал. Берега Нордага — крутые скалы, узкие фиорды, удобных портов немного. Исиро показал один из таких портов. В гавани, защищенной берегами и гранитным молом, качались с сотню небольших судов, обычные рыбацкие шхуны, на палубах громоздились ящики и бочки с продовольствием. А за молом простирался белый от ярости океан. Нордаги — умелые моряки, но не безумцы, ни один в такую погоду и не пытался выбираться наружу. Исиро перенес стереоглаз в сторону от океана. Мы увидели обширную площадку в прибрежных горах, монтажники завершали установку больших передвижных метеогенераторов, новейшее изобретение инженеров Штупы, каждый из таких генераторов был равен, а то и превосходил те могучие стационарные установки, с какими мы начали войну и какие обеспечили нам превосходство в искусственных ураганах на полях сражений. Мы увидели и самого Штупу. Он неподвижно стоял, закутанный в плащ, опустив капюшон — из темного, как ватное одеяло, неба хлестало дождем. А рядом со Штупой нервно прохаживался, открыв голову дождю и ветру, Франц Путрамент. Президент Нордага демонстрировал пренебрежение к плохой погоде, в его стране, впрочем, плохие погоды — обычность, ясному дню там радуются как празднику. Я невольно засмеялся, подумав, что еще не так давно тот же Штупа обеспечил Нордаг таким количеством ясных дней, что чрезмерно затянувшийся праздник стал превращаться в наказание.
— Как они дружески беседуют, — удивленно сказал Гамов. — Между прочим, Семипалов, вы прекрасно сделали, что выпустили президента из тюрьмы. На воле он нам будет полезней. А что Штупа делает? Неужели пытается усмирить океан?
— В древности была такая легенда: некий разъяренный царь приказал высечь плетьми море за то, что оно не услужило ему хорошей погодой, — сказал я. — Штупа не такого высокого мнения о своем могуществе, как тот древний царь, наказывать океан он не собирается. Но проложить от Нордага до Корины полосу относительного спокойствия он способен. Мы с ним обговорили эту операцию, он заверил, что новые метеогенераторы обеспечат безопасное плавание на этом участке океана. Правда, на срок не очень большой, но подготовленные заранее суда успеют добраться до Корины.
— Это будет сегодня, Семипалов?
Я посмотрел на часы.
— Это будет сейчас. Именно этот час Штупа назначил для усмирения океана. А наш метеоминистр — педант, он считает любое нарушение своих графиков личным несчастьем.
Пока я объяснял Гамову, что Штупа планирует своими метеоустановками превратить широко распластанную в атмосфере бурю в беспорядочную толчею между Нордагом и Кориной, — волна будет налетать на волну, вал с запада пересиливать вал с востока, север схватится с югом, и оба утихнут в противоборстве, — Штупа велел запускать метеогенераторы. Меня и раньше удивляло — еще с метеосражений под Забоном, — как легко атмосфера и вода подчиняются атаке метеоорудий, а сейчас у Штупы метеотехника была совершенней, чем в те дни. Буквально на глазах бушевание за молом смирялось. Океан, только что совершенно белый, обретал свой нормальный цвет — темно-синий, почти черный. Тучи, мчавшиеся с океана, разорвались, солнце брызнуло на океан, он снова переменил цвет — из темного стал светло-зеленым.
И мы с Гамовым увидали, как Путрамент, охваченный восторгом, кинулся к Штупе, жал ему руки, готов был даже целовать нашего метеоминистра. Но сдержанный Штупа на неумеренные эмоции никогда не отзывался, не показал и сейчас склонности к объятиям. И еще мы увидели — Исиро перевел стереоглаз с метеобатарей на гавань, — как из порта за мол в усмиренный океан вылетают груженные доверху суда. Они именно мчались, форсировали сразу полный ход, чтобы не потерять ни минуты драгоценного краткого спокойствия в океане. А на пристанях, на береговых кручах тысячи людей провожали их взмахами рук. Грохот, подобный буре, сопровождал отплытие кораблей помощи — пронзительно ревели сирены, били колокола. Путрамент, снова взявший в руки власть, не отказал себе в таком удовольствии — вдруг на всем побережье загремели орудия. Это было, конечно, красочное зрелище — все скалы опоясали огни салюта. Но я поморщился. Казимир Штупа, наш главнокомандующий в Нордаге, все же переоценил примирение. Я верил Путраменту, но надежней было не допускать нордагов к боевым средствам. Правда, потом Штупа успокоил меня — салют произвели по просьбе президента, но у орудий дежурили наши военные, Пеано и не думал отдавать их нордагам, даже смирившимся.
Я поднялся.
— Гамов, вам пора в постель — набраться сил перед выступлением в эфире. А мне пора к оперативной работе. Одна просьба: ваше появление на стерео — завтра. Но если хоть малейшее, хоть крохотное... лучше отложить ваше слово к миру, чем рисковать осложнением!
Гамов радостно улыбался.
— Никаких осложнений! Скоро, очень скоро я смогу воротиться на свое место.
— Надеюсь на это, — сказал я и ушел.
Два вопроса оставались нерешенными: не предпринял ли упрямый вояка Плисс враждебных действий против наших людей, вступивших на территорию Клура, и доходит ли помощь сразу до тех, кому она назначена, — до женщин и детей? Пеано успокоил меня: никаких передвижений войск в Клуре не отмечено, захватов продовольствия военными не наблюдается. Готлиб Бар добавил, что армия клуров устранилась от приема и распределения продовольствия. Гражданские Комитеты Помощи принимают грузы и раздают их в своих районах по семьям. Не знаю, договорился ли Готлиб Бар заранее с клурами о механизме распределения либо клуры сами позаботились о порядке, но эшелоны прибывали в заранее назначенные им места, а местная администрация дальше действовала сама. Разгруженные эшелоны должны были тут же возвращаться назад — и это был единственный пункт в плане помощи, который не удалось выполнить. Клуры не выпускали наших людей. Повсеместно пустые машины оставались на улицах, а водители и охрана вовлекались в уличные празднества. И если бы я не беспокоился о том, что за внешней картиной ликования где-то уже набирают силы притихнувшие на время враги, если бы, повторяю, меня не тревожило загадочное молчание словоохотливого еще недавно генерала Плисса, я от души наслаждался бы зрелищем, каким не уставали заполнять эфир операторы Исиро.
Втайне, не доверяя собственным предчувствиям, я надеялся, что наша великодушная акция вызовет братство среди солдат Клура и наших. Вооруженные клуры приветствовали салютами эшелоны помощи, но, пронзая небо молниями импульсаторов, сами эти импульсаторы на землю не бросали. Надежды Гамова не сбывались, реальней были скорей мои мрачные опасения, что дальше использования наших даров армия клуров не двинется.
А население Клура вело себя по-другому. Женщины, пытавшиеся захватить стереостанцию и призывавшие нас на помощь как друзей, показывали на улицах всех городов, что призывы те шли от души, а не только от измученного недоеданием желудка. И если мужчины еще только дружески жали руки водителям и охранникам эшелонов и поднимали шляпы, то женщины неистовствовали. Они кидались обнимать и целовать их. Я увидел, как две солидные дамы, задержав одного солдатика, тащили его каждая к себе и покрывали поцелуями. А он, ошалевший от смущения, вырвался и трусливо сбежал. Впрочем, сбежал ненадолго, его тут же перехватила стайка девушек и с хохотом тормошила и целовала, и он уже каждой подставлял губы. А над веселым смехом толпы плыл в воздухе гул колоколов, в храмах звонари трудились не покладая рук, только к полночи утих благодарственный звон. Гулянки и смех продолжались всю ночь — не только на улицах, а и в домах, куда чуть ли не силком тащили наших солдат, они не очень и противились такому насилию, хотя каждому заранее разъясняли, что стычек в Клуре не допускать и вольного общения с населением тоже. Я отметил неожиданную особенность — клуры голодали, каждый кусочек хлеба, каждый стакан молока был чуть ли не драгоценностью. Но недостатка в вине не было, под вечер многие были навеселе — и не только клуры, но и наши солдаты.
Все это было хорошо, конечно. Но генерал Плисс молчал, а должен был хоть что-то сказать, хоть промычать что-то невразумительное, если уж разучился общаться с людьми иначе чем языком приказов. Под утро, так и не дождавшись официальной реакции на наше благотворительное вторжение в Клур, я задремал.
Утром меня разбудил Прищепа.
— Андрей, включай скорее стереовизор! — кричал он, чрезвычайно взволнованный. — Речь королевы Агнессы! Корина объявляет мир. Президент Нордага в Корине, он добрался туда, едва не погиб. Он тоже выступает.
Я несколько раз до этого видел по стерео королеву Корины. Высокая авантажная дама, она никогда не улыбалась, не шутила, не позволяла себе словесных вольностей. Слушать ее было всегда скучно, хоть иногда она говорила и важные вещи. Сейчас я слушал ее с волнением. Она сама волновалась. У нее перехватывало голос, она два раза прикасалась губами к стакану с водой. А сказала она, что совершилось невероятное. Латания, с которой Корина недавно вступила в войну, в отместку развязала против их островного государства жестокие метеокары. Искусственные циклоны, нагнанные Латанией, погубили весь урожай, только великодушная помощь Кортезии позволила коринам пережить самую ужасную в истории зиму. С весной беда еще губительней поразила Корину — водная аллергия, никогда не переводившаяся на их влажном острове, но никогда и не набиравшая большой силы, вдруг выросла до всенародной эпидемии, поражавшей маленьких детей. Причиной нового бедствия были все те же искусственные циклоны. Королева Корины прямо бы обвинила Латанию в медицинском терроризме, в истреблении детей как способе поставить вражескую державу на колени, если бы сама Латания не пришла на помощь в борьбе с возбужденной ею эпидемией. Латания не пожалела своей энерговоды, материальной основы ее военного могущества, над Кориной все лето сияло солнце, еще не было в истории нашей страны такого безоблачного неба, как в этот год. И эпидемия отступила, матери и отцы вздохнули с облегчением. Это сделала Латания, с которой мы воюем. Уже тогда, на исходе лета, ей, королеве Корины, стало ясно, что война против страны, спасающей твоих детей, безнравственна. Это ее мнение в правительстве Корины знали, но с ним ее министры не посчитались. Она понимает, что и сейчас не найдет полной поддержки своих министров. В представленном ей докладе правительства вина в неурожае и голоде полностью возлагается на Латанию, не допустившую на остров ни единого дождя, иссушившую реки, болота и озера. Да, Латания повинна в нашем неурожае, но ценой этого неурожая она защитила наших детей, другого способа их спасения не было. И она, королева Корины, сразу же после конца эпидемии запросила свое правительство, имеют ли они моральное право воевать против народа, спасающего детей. Правительство постановило, что война определена договорами с Кортезией, а договоры не отменены, поэтому война должна продолжаться, если, конечно, сама Латания не признает свое позорное и окончательное поражение. Латания своего поражения не признала, она пока одерживает победы и спокойно может ожидать, что свое поражение признает Корина. И такое ожидание тем основательней, что разразился голод у нас и в Клуре, мы уменьшили пайки до опасной дозы, и в народе, и в армии умножаются болезни. Надо смотреть правде в глаза: к весне много людей в тылу погибло бы, остановилась бы промышленность, а армия могла превратиться в небоеспособный сброд. Кортезия обещала помощь, но бушующий океан не позволял судам выходить из портов. Близилась самая страшная зима в истории нашей страны. Но совершилось чудо. Слово “чудо” — единственно точная формула. Наш враг снова спасает нас. Огромный народ великодушно проголосовал за помощь воюющим с ним коринам и клурам, латаны добровольно сокращают свои продовольственные пайки, чтобы накормить нас. Вопрос референдума о помощи невероятен, не укладывается в нормальном сознании: “Согласны ли вы помочь собственным продовольствием врагу, который завтра, возможно, воспользуется вашей помощью, чтобы оружием сразить вас?” Невероятность в том, что латаны ответили “да” на вопрос, на который единственным нормальным ответом нашего нормального бытия может быть только “нет”. Мы не верили, что это “да”, равновеликое чуду, может прозвучать на референдуме. А оно прозвучало. И помощь уже пришла. Суда с продовольствием уже разгружаются в наших портах. Могучие метеоустановки латанов принудили море, разделяющее Нордаг и Корину, к временному спокойствию. Мой старый друг, мой добрый друг, отважный президент Нордага, освобожденный латанами из плена и воротившийся к власти для организации похода помощи, прибыл в Корину на одном из суденышек, чтобы рассказать, какие удивительные перемены происходят в стране, с которой мы воюем и которая пришла спасать нас. Он сам предстанет перед вами — великий аргумент совершающихся в мире перемен. А я своей властью объявляю мир с Латанией. Мы не разрываем наши старые связи с Кортезией, кортезы — наши друзья и остаются друзьями. Но войны с Латанией больше нет. Преступником будет тот, кто укусит руку, протянутую тебе на помощь. Благородство всегда было чертой коринов. Мы отныне друзья великодушных латанов.
Франц Путрамент появился на экране в матросской робе, в какой прибыл из Нордага. Он весело объявил, что мысль о визите в Корину явилась ему, когда он увидел знакомого рыбака, старого товарища. Они быстро поменялись одеждой, капитан суденышка не возражал. Ему не терпелось прибыть с первой партией помощи, да и правительство Корины надо было ознакомить с обстановкой в Латании. При первой возможности я возвращусь обратно, пообещал он, я не беглец с родины, а ходатай за мир в новом мире.
— Старый авантюрист и романтик, — сказал я Гамову о Путраменте. — Не возражаю, если он задержится в Корине, плохого он там не сделает. Но почему молчит Плисс? Его молчание терзает мои нервы!
Гамов был спокойней. Это был, наверно, первый случай в нашем долгом общении, когда он меньше думал о завтрашнем дне, чем я. Возможно, болезнь истрепала его силы — и не только физические. Но теперь я думаю, что даже в том очевидном нежелании проанализировать меняющиеся дела во враждебном зарубежье, как это ни парадоксально, он снова показал свою уникальную интуицию. Он был заранее уверен, что и в Клуре, и в Корине, и у наших южных соседей, и даже в самой Кортезии все сложится наиблагоприятнейше, лишь бы референдум прошел благополучно. Референдум прошел с громадным успехом, все остальное должно стать естественным выводом из этой воистину решающей победы. Надо теперь дожидаться. Именно так он и высказался в своем очень кратком обращении к народу по стерео — поблагодарил всех за великодушие, за решимость пойти на жертвы ради идеи человеческого братства, лишь заглушенной, но не отмененной войной, и попросил прощения, что нездоровье не дает говорить больше, даже о королеве Агнессе не сказал, как будто не совершился этот важнейший факт — выход Корины из войны. Он, и вправду, выглядел плохо. Нездоровье показало всем важную черту его характера, мы в его окружении уже хорошо приноровились к ней — в минуты неудач в нем вспыхивала исполинская энергия, он готов был немедленно кинуться на борьбу с опасностью, а первые минуты успеха расслабляли, он чуть ли не опускал руки в такие блаженные минуты. Зрители отнесли его вялость к болезни, а не к характеру. Он встал и поблагодарил поверивших в него, это было самое важное — он сумел подняться с постели! И его слушали чуть ли не со слезами, с замиранием сердца — Прищепа после говорил, что ни одна из его прежних, воистину блистательных речей не вызывала такого восторга, как эта короткая вялая благодарность народу.
И эта ночь шла у меня без сна. Я поехал к Пеано, на его большом экране можно было смотреть то, что интересовало самого Пеано, а не то, что решал показывать Исиро. И я снова любовался отважными нордагами, без колебаний пускавшимися в океан, как только их утлые суденышки загружались доверху. Океан был приведен в смирение, но мне, не моряку, было жутковато смотреть, как волны ходят по морскому простору между Нордагом и Кориной — правда, прежней сплошной яростной пены уже не было, пена оторачивала только гребни валов. “Не роскошь, но и не гибель для опытного морехода” — так оценил сам Штупа свои усилия. Я спросил, как он упустил президента в Корину, Штупа ответил, что в сторожа к президентам не нанимался, о пропаже Путрамента надо спрашивать Прищепу. Прищепа посмеялся, когда я обратился к нему с тем же вопросом. Путрамент оставил нам свою дочку, а это значит, что он не сбежал, а придумал себе небольшую государственную командировку. Я удовлетворился этим объяснением — как я уже говорил Гамову, я не видел ничего плохого в исчезновении президента из своей страны. Меня только удивила экстравагантная форма бегства, она, впрочем, придавая популярности лихому президенту, работала и на нас.
Под утро на командном пункте Пеано появился Прищепа.
— Друзья, важная новость. Только что закончилось совещание у Плисса. Генерал Арман Плисс пошел спать.
Пеано удивленно посмотрел на Прищепу, а я пожал плечами.
— А что важного, что Плисс пошел спать? Все люди обладают замечательным свойством время от времени засыпать... Вот если бы ты сказал, что генерал Арман Плисс третьи сутки не спит...
— Именно это я и хочу сказать. Генерал не выходил из своего кабинета с того часа, как у нас начался референдум, ему постоянно докладывали, как идет голосование. В эти дни он дважды связывался с Аментолой. Он вызвал к себе после первого разговора с президентом Кортезии всех командующих дивизиями и корпусами и после короткого совещания отдал приказ не чинить препятствий проходу в Клур эшелонов помощи, но и не брататься с нашей охраной. Сегодня ночью состоялось новое совещание генералов. Арман Плисс сделал два распоряжения: доставить к нему в правительственный дворец группу наших офицеров и солдат из охраны эшелонов, подготовить стереостанцию к передаче его выступления в полдень — и поехал домой выспаться перед речью к народу. Вот такие новости, друзья.
— Как ты их толкуешь?
— Меньше того, что сказала королева Корины, он не объявит. Уверен, что он предложит нам мир и дружбу.
Меня все же одолевали сомнения. Все зависело от того, о чем договорился генерал с Аментолой. Я возобновлял в памяти обличье Плисса — усатое, лупоглазое, вислоухое, багровощекое лицо, узкие плечи, погоны, концами повисающие в воздухе, живая карикатура на бравого солдата... Этот человек одержим идеей военного достоинства, он способен на любой поступок, лишь бы тот подтверждал его представление о солдатской чести. От вояки, презрительно обозвавшего великодушие сумасшествием, я не ожидал добра.
— В полдень он выступит, ты сказал? До полудня недалеко, наберемся терпения.
Генерал Плисс возник на экране в полной парадной форме — при орденах и оружии. И еще больше, чем во время беседы с журналистами, он смахивал на карикатуру лихого солдата. Но то, что он сказал, не отвечало его внешнему виду. Даже в самых радужных мечтах я не мог помыслить о таком крутом повороте политики его страны.
— Друзья мои, солдаты и мирные граждане! — так он начал свою речь. — Довожу до вашего сведения, что я недавно дважды беседовал с великим президентом Кортезии господином Аментолой. В первой беседе я спросил, скоро ли придет помощь, которую он нам обещал и без которой нашему народу грозит гибель. Он сослался на затянувшиеся бури в океане. Я со всей честностью солдата разъяснил президенту, что бури не аргумент для задержки помощи, война — тоже буря, а мы добровольно ввязались в военную бурю в интересах нашего заокеанского друга. И еще я прямо сказал, что в нынешних бедствиях нашего народа виновата Кортезия, ибо если бы мы не начали войну на ее стороне, то и не было бы у нас ни эпидемий, ни голода. И потому не только государственная обязанность Кортезии, но и ее воинская честь требуют, чтобы она немедля, пренебрегая метеопомехами, выслала к нам корабли с продовольствием. Мы — так я сказал президенту, — выходя во имя союза с ней на поле битвы, не уклоняемся от схватки с врагом лицом к лицу, если слишком дуют ветры, если размокла земля, если ломит голову или разболелся живот. Война есть война, а воинская честь есть воинская честь! А президент, заверив нас в помощи, жертвует достоинством солдата, откладывая под разными предлогами выполнение своего слова. Вот так я разговаривал с президентом Аментолой! И президент попросил одного дня отсрочки, чтобы дать окончательный ответ, когда выйдут в океан корабли с продовольствием. Вчера состоялся второй разговор. Президент информировал меня, что до прекращения бурь и речи быть не может о помощи, а когда эти бури прекратятся, он не ведает, возможно, будут продолжаться всю зиму, ибо так и называются — зимние. И тогда я сказал, что до весны, когда наступит успокоение в океане, треть клуров перемрет от голода и болезней, а если зимние бури сменятся бурями весенними, то и еще одна треть нашего населения погибнет, и великий Клур прекратит свое тысячелетнее существование. Я обвинил Аментолу, что он изменяет своему солдатскому долгу, что вся Кортезия тем самым изменяет союзу с Клуром, и я, стало быть, имею все основания обвинить кортезов в предательстве своих верных союзников. А с предателями надо поступать как с предателями, так я разъяснил президенту. И объявил, что с изменниками союз немыслим — и потому все воинские обязательства Клура перед Кортезией отныне и навеки отменены.
Усатый генерал сделал остановку, выпил воды, поправил мундир, словно он жал ему, хотя мундир висел на худом теле просторным мешком. Я уже не сомневался, что Плисс, как и до него королева Агнесса, предложит вечный мир Латании и объявит нейтралитет в продолжающейся войне. Я недооценил решительности генерала Плисса.
— А в те часы, когда шли мои переговоры с президентом Кортезии, — продолжал генерал, — в Латании, в стране наших врагов, совершался опрос народа, удивительный опрос, сама постановка его виделась опровержением всех человеческих обычаев можно ли, нужно ли идти на жертвы, чтобы помочь попавшему в беду вражескому населению? Я перед референдумом в Латании высказался всенародно, что жертвы, за какие голосуют, равнозначны государственному сумасшествию либо святости, которая в политической деятельности еще опаснее сумасшествия. У меня нет причин отрекаться от своих слов, но со всей солдатской искренностью признаю: и понимание мое, и оценки ситуации в Латании — все это далеко разошлось с действительностью. Благородная королева Корины объявила, что в Латании совершилось чудо и на чудо надо отвечать достойно. Вполне согласен с ее величеством королевой Агнессой. Я солдат, я привык, что на поле боя не бывает чудес, что в сражении действуют только расчет, материальные ресурсы и воля к победе. Я поневоле стал политиком, ибо прежнее наше правительство в трудную минуту предстало сбродом трусов и подонков, его надо было срочно менять. Но, став политиком, я очутился в мире чудес. Чудо стало обыденностью сегодняшнего дня. И сам я стану трусом и политическим подонком, если на эти грянувшие на нас чудеса отвечу недостойно их и себя.
Он еще помолчал, выпил воды и снова заговорил:
— Впервые за многие месяцы наши дети могут вдосталь попить молока, поесть хлеба с маслом; впервые наши люди могут идти на свои рабочие места, не подтягивая потуже пояса, чтобы заглушить муки голода. Друзья нам отказали в помощи, помощь пришла от врагов. Сограждане и солдаты, это значит, что мы неверно смотрели на мир, что в понятия “враг” и “союзник” вкладывали не то содержание, какие эти понятия реально несли. Вот они, наши враги, — кортезы, причинившие нам зло эпидемией и голодом, трусливо уклонившиеся от обещанной помощи под вздорным предлогом волнений в океане, кортезы, предавшие всё, что человек ценит в человеке, а солдат в солдате. И вот они, друзья, — латаны, против которых мы так неразумно, так несправедливо направляли свое оружие. Именем своего народа исправляю историческую несправедливость: объявляю войну заокеанским трусам и предателям кортезам, объявляю военный союз с латанами. Генерал Пеано, вы сейчас слушаете меня, докладываю: больше моя шпага никогда не поднимется против вас, она будет сражаться за вас. Армия клуров поступает в ваше подчинение. А в знак нашего единения, в знак подчинения нашей армии вашему командованию назначаю триумфальный марш ваших и наших войск по Аллее Побед от правительственного дворца до площади Величия.
Экран погас. Я бы жестоко соврал, если бы сказал, что кто-то из нас сохранил умное спокойствие. Неожиданность нас ошеломила — это было единственно точное определение. Пеано вдруг заулыбался самой глупой из своих благостных улыбок, на этот раз она не скрывала его истинного настроения, а выражала его. А я со смехом сказал ему:
— Альберт, принимайте пополнение — армию Клура. Не собираетесь ли вылететь в Фермор для триумфального шествия с новыми союзниками?
— Вызываю Гамова, — объявил Прищепа, он первый пришел в себя.
Гамов в пижаме сидел перед стереовизором своей маленькой приемной. Мы поздравили его с ошеломляющим успехом, он поздравил нас и сказал, что история переламывается. Теперь слово за Аментолой.
— Вы ожидаете от президента предложения мира?
— Я жду нового поворота в войне, — серьезно сказал Гамов. — Аментола не тот президент, чтобы подражать импульсивным генералам. И Кортезия не такая страна, чтобы испугаться ухода Клура. Океан скоро успокоится, корабли Кортезии снова выйдут на водные просторы. Что они принесут нам? Послание мира или заново оснащенные боевые дивизии?
Гамов снова стал прежним. Вялость болезни прошла. Он уже не ликовал от сегодняшних удач. Сегодня для него было уже вчера. Для него завтра уже шло сегодня. Он, снова обгоняя время, всматривался в даль, для нас еще темную. Он не захотел порадоваться с нами тому, что уже совершилось, потому что его тревожило то, что еще должно было совершиться.
Мы отключились, чтобы не утомлять его разговорами.
Пеано ушел в штаб, переход клуров из врагов в союзники требовал новых приказов по армии. Прищепа удалился к себе — уже, наверно, накопилась новая информация. Я остался в помещении главного военного экрана. Мне не хотелось к себе, там меня уже ждали министры, там надо было думать и решать, не отвлекаясь на посторонние дела. Но я жаждал еще немного побыть зрителем, а не деятелем. Я хотел полюбоваться возвещенным триумфальным шествием клуров и наших воинов из тех, что прибыли в Клур с эшелонами помощи.
Площадь перед дворцом появилась на экране за пять минут до полудня. Окраины ее заполняла публика, а в центре выстроились две воинские колонны — по одну сторону офицеры и солдаты Клура при всех регалиях, а по другую, в своей походной форме, несколько десятков солдат нашей охраны эшелонов помощи. Нашу колонну возглавлял Корней Каплин, старый полковник водолетной дивизии. Над Каплиным развевалось боевое знамя наших войск — по виду очень ветхое, очевидно когда-то плененное, а ныне из трофейных запасов Клура (наши охранники помощи не брали в дорогу воинские знамена). Голову генерала из Клура осеняло многоцветное знамя гвардейского полка, тоже из старых, — по военной традиции Клура, потрепанные в боях знамена окружались особым почетом. А позади двух неравных колонн — маленькой нашей и большой клуров — взвод музыкантов был готов грянуть торжественный марш, когда перед строем появится Арман Плисс.
И он появился точно в полдень. Он возник в дверях дворца, постоял, красуясь, вынул саблю, поднял ее над головой и стал вышагивать к построенным колоннам. Он именно вышагивал, а не шел. Он демонстрировал церемониальный шаг, ни за какие блага мира, даже под угрозой страшных кар сам я, ныне тоже военный, даже генерал, не смог бы воспроизвести его походку. Он прошагал этим удивительным шагом до колонн, картинно повернулся к ним, отдал салют своему флагу, снова повернулся, стал во главе — Каплин оказался по одну сторону, а по другую — свой генерал. Знаменосцы придвинулись, теперь два знамени осеняли Плисса с двух сторон. Он снова поднял саблю, грянула музыка, и колонны пошли.
Все так походило на спектакль, что мне показалось, что я смотрю сцены из какой-то оперетты. Мне даже захотелось засмеяться. Появившаяся в эфире картинка триумфального парада была чудовищно далека от той войны, которую я знал и которую вел. Но потом я подумал, что вся мировая история смахивает порой на оперетту и что естественны не только кровь, грязь и страдания, но и такие яркие спектакли, как разыгранный Арманом Плиссом. И еще я подумал, что крупнейший деятель современной истории, наш диктатор, так артистически превращает политические катаклизмы в театрализованные представления не только потому, что театральность сродни его натуре, а еще и потому, что сама история театральна, и он тесным слиянием с самой историей ощущает эту ее особенность.
Обе колонны, предводительствуемые Плиссом, пошагали вслед за ним с дворцовой площади на парадную улицу Фермора — Аллею Побед.
Во внутреннем дворе правительственного дворца гражданского народа было немного — несколько сот очень чинных, очень дисциплинированных особ, никто из них не аплодировал появившемуся генералу, не бросал в воздух шапки, не заглушал восклицаниями музыку. Гости дворца только подчеркивали своим дисциплинированным молчанием и важной недвижностью значение начинающегося шествия. Но на Аллею Побед прихлынуло полгорода. И военный парад, едва начавшись, сразу завершился. Рев голосов заглушил медные громы оркестра, толпа ринулась на Плисса, схватила его на руки, то же проделала и с нашим Корнеем Каплиным, сперва обоих тянули в разные стороны, они перекатывались из рук в руки — и какую-то минуту я опасался, что их и вправду разорвут на части, во всяком случае, ни от скромной полевой одежды нашего полковника, ни от роскошного мундирного великолепия генерала Плисса не останется и живой нитки. Однако буйный восторг толпы до таких крайностей не дошел. Даже восстановился некоторый порядок — правда, не тот, что намечался по военной росписи. И Плисс, и Каплин по-прежнему двигались впереди колонн, только генерал, для симметрии шагавший слева от Плисса, куда-то пропал. И двигались Плисс и Каплин не своими ногами, а на руках десятка дюжих мужчин, отбивших свою добычу у сотен других.
И теперь, вспоминая шествие по Аллее Побед, я думаю, что оно стало гораздо красочней и выразительней, чем то, что расписывалось по первоначальному сценарию. Толпа, теснившаяся на тротуарах, радостно бесновалась, пела, размахивала руками, бросала вверх головные уборы. Холод уже стоял изрядный, но ни одно окно, выходившее на проспект, не осталось закрытым, и в каждом окне теснились жители и тоже неистовствовали, орали, пели и махали руками, охваченные единством восторга.
И самым удивительным в этом удивительном параде был его виновник — корпусной генерал Арман Плисс. Он покоился на высоко поднятых руках, но покоился так, словно не сидел, а по-прежнему шел, только по воздуху, а не по брусчатке. Он вытянулся в воздухе во весь рост, левой рукой делал какие-то приветственные жесты бушевавшей толпе, а в правой высоко поднимал саблю, словно вел своих солдат в сражение. И эта закоченевшая в прямизне фигура, ухваченная десятками рук с боков и сзади — ни один не осмелился стать впереди, — и взметенная в грозном замахе сабля производили воистину волшебное действие: генерал звал толпу куда-то вперед, может быть, на немедленную схватку с самим Аментолой, и толпа готова была бежать за ним хоть на край света, во всяком случае, до завершающей Аллею Подвигов величественной Триумфальной Арки. До сих пор не понимаю, как реально не возник такой бег и не были потоптаны те, кто стоял впереди приближающегося генерала с высоко поднятой саблей.
А генерал плакал. Он что-то говорил, не опуская сабли и не переставая махать толпе, а по щекам его катились слезы. Ему надо было перестать махать рукой, опустить саблю и вытереть платком щеки, но он не мог этого сделать, это было бы недостойное признание в слабости, он должен был грозить саблей далекому врагу, должен был благодарить своих сограждан за то, что они тоже были ему благодарны. И неудержимые слезы скапливались в усах, соскакивали на пышные погоны, на роскошный мундир. И генерал Арман Плисс снова и снова странно морщил лицо и сердито моргал, чтобы удержать слезы, а они лились и лились — его слезы в тот удивительный день в Ферморе были, вероятно, единственным, что отказывало ему в повиновении.
У Триумфальной Арки парад завершился новой короткой речью генерала. Выходя на трибуну, Плисс успел вытереть щеки.
Война в Клуре завершилась.
Рискованный план Гамова — прийти на помощь нашим врагам, чтобы поразить не их, а их вражду к нам, — полностью удался.
Сразу по завершении парада в Ферморе я посетил Гамова и принес мои поздравления.
— Рад, страшно рад, что я ошибся и что вышло по-вашему, а не по-моему, — сказал я от души.
Он радовался вместе со мной.
11
Мы не сомневались, что референдум о помощи Клуру и Корине породит смятение в душах, поставит перед каждым в этих странах проблему, нравственно ли продолжать войну. И мы были уверены, что выход Корины из войны и переход Клура на нашу сторону потрясет и народ заокеанской державы. Но в какую сторону — на мир или на усиление вражды — повернут Кортезию события в Корине и Клуре, знать не могли. Всего можно было ожидать от страны, в течение добрых ста лет считавшейся первой в мире, по могуществу равновеликой всему остальному миру. В ней всегда была сильна национальная гордость, переходящая в национальное чванство. Кортезия могла и возмутиться, что от нее отходят друзья, она могла мстительно доказать, что и при полном одиночестве способна бороться с врагами.
Волнение за океаном, естественно, было огромное. Но то было волнение информационное, а не организационное. И стерео, и газеты соревновались в нагромождении известий из Клура, из Корины, особенно из Нордага — мы сохранили особый режим в этой стране, там было много иностранных журналистов. Воротившийся в свою страну Путрамент чуть ли не ежедневно беседовал с этими журналистами — он становился хорошим помощником нашему Омару Исиро. Кортезию набивали удивительными сообщениями об удивительных событиях, ее могло разорвать от бездны трудно перевариваемой информации.
И ее разорвало. Но по-иному, чем мы прикидывали. Не только я, но и сам Гамов и даже Гонсалес — все мы соглашались, что акция террора не удалась. Если министра Милосердия, нашего добряка Пустовойта, заваливали просьбами всяческие комитеты помощи — та же Норма Фриз, к примеру, то к Гонсалесу даже не поступало счетов от террористов. Сам он считал, что причина в силе заокеанской полиции, быстро раскрывающей разрозненные террористические группы. Но причины таились глубже. Индивидуальный террор чужд кортезам. Пока их страна побеждала, пока вела за собой другие страны, пока провозглашала себя бастионом лучшего мироустройства, деятели этой страны окружались почетом, ими гордились, с ними могли спорить, но их уважали, даже не соглашаясь с ними. Здесь не было почвы для злодейского — исподтишка — нападения на них.
Все переменилось после ухода Клура и Корины из союза с Кортезией. Все как-то осознали, что совершилось нечто невероятное и что Кортезия, кичившаяся своей благотворительностью, никогда бы не могла зайти так далеко, чтобы помогать врагам. С великой страны вдруг сорвали покрывало нравственного величия, аура ее щедрости вдруг потускнела. Прозвучало два оглушительных взрыва: старый друг, верный союзник Корина вышла из союза, ибо не увидела в нем ни дружеского союзничества, ни братской помощи в годину бедствия. Королева Корины разорвала вековечные связи двух держав — и никто в Кортезии не осудил ее за такой оскорбительный поступок.
А второй взрыв ударил еще больней. Военный правитель Клура не только заклеймил Кортезию печатью предательницы, но и объявил ей войну как изменнице чести, как трусливой эгоистке, требующей от других самопожертвования, но не способной ничем поступиться самой. Должен признаться, что я ожидал взрыва ярости в Кортезии, негодования на генерала Плисса. И великой неожиданностью было, что ничего похожего не произошло — глухая растерянность охватила страну. “Оглядываются на самих себя и не понимают, кто же они такие” — так доложил Прищепа на Ядре о положении в Кортезии.
Вудворт высказался с необычной для него категоричностью:
— Тяжелое недоумение — верная формулировка. Срок его будет невелик. Ожидаю вскоре бури. Возможно, всегда единая Кортезия распадется на полярности и вспыхнет междоусобица.
— Считаете возможной гражданскую войну? — спросил Гамов. Он задал этот вопрос с улыбкой. Никогда не было гражданских войн в этой самой благополучной из стран.
Вудворт ответил с той же категоричностью:
— И гражданской войны не исключу. Еще никогда моей родине не наносили столь обидных оплеух. Кортезы сейчас спрашивают себя — кто же мы такие, что нас так оскорбляют? Если есть в том наша вина, то кто носитель этой вины? Результаты такого внезапного самоанализа не замедлят показать себя.
И они, точно, показали себя, только со стороны, какой и он не ожидал. Гонсалес в свое время надеялся на группы гангстеров, выполняющих его террористические приговоры ради высоких заработков за злодеяния. Такие группы, и вправду, создались, но настроение общества долго не благоприятствовало террору. Убийства политиков и промышленников, как бы высокопарно их ни обвиняли в преступлениях перед человечностью, слишком явно шли на пользу Латании и слишком явно вредили усилиям самой Кортезии. Террор, названный Гамовым Священным, в Кортезии выглядел уголовщиной. Профессионалы разбоя не спешили накинуть на себя плащи политических уголовников, они предпочитали оставаться уголовниками простыми.
Но все разительно переменилось после референдума и ответных действий Корины и Клура.
Вдруг прогремело три выстрела — один в фабриканта боевых вибраторов и резонансных установок, два в судовладельца, чьи корабли второй месяц, доверху нагруженные, простаивали в портах. На оплату двух убийств немедленно предъявили счета по ценнику казней Гонсалеса. Уверен, что террористы сильно просчитались, потребовав уплаты, политическая природа казней побледнела перед жаждой денег. Гонсалес пообещал перевести гонорар за убийство в любой банк любой страны, куда террористы пожелают, либо вручить его тайно. Правительство в ответ на террор наконец само опубликовало список заочно приговоренных Черным судом к смерти и обязалось обеспечить каждого из приговоренных надежной охраной. Объявление о правительственной охране нагнало страху больше, чем несколько удачных выстрелов: полиция Аментолы вдруг открыто призналась, что убийцы стали организованной силой и с ними надо бороться всеми средствами.
— Аментола впадает в панику, — прокомментировал Прищепа ситуацию в Кортезии. — Он не мог придумать ничего глупей, чем всенародно признать силу террористов. Этим он прибавит им боевого духа. Не исключаю, что следующей их мишенью станет он сам — наградная ставка очень велика, ради такого приза не один гангстер поставит свою голову против пули полицейского.
Прогноз Прищепы оказался неточным только в том, что до покушения на президента еще несколько человек из списка Гонсалеса распростились с жизнью. На эти разбойные казни кортезы не реагировали прежним всеобщим возмущением.
Удар террористов настиг наконец и Аментолу. Его водоход, специально оборудованный внутренней защитой, промчался над хитро заложенной вибрационной миной. Президента спасло, как ни странно, что мина оказалась много сильней, чем нужно для уничтожения машины. Первая же судорога в почве бросила водоход вверх, и он по инерции, содрогаясь в воздухе всеми рычагами и переборками, пролетел почти двадцать лан над землей и рухнул в отдалении от эпицентра вибрации. А там растрескалась земля и нескольких прохожих, остановившихся поглазеть на президента, провибрировало до распада тел на части. Президент отделался только страхом и несколькими часами страданий — противорезонансного жилета, которым снабжается каждый солдат, на нем не оказалось, и в панике не удалось быстро доставить эти жилеты со склада. Я бы жестоко солгал, если бы сказал, что покушение на президента не вызвало возмущения в стране. И волновались, и возмущались, но как-то без запала и страсти. И сразу стали слышаться недобрые голоса: “Взялись за президента, много он нагородил ошибок — теперь заставят расплачиваться”. А неугомонная Радон Торкин не преминула снова дать знать о себе: “Нужно было взять импульсатор, а не вибрационное устройство, — посетовала она. — Когда мне удастся подобраться к Аментоле поближе, я пущу в ход импульсатор, пусть он не сомневается”. Думаю, что Аментола и не сомневался в серьезности замыслов бывшей актрисы, из мести за погибшую дочь разрядившей карманный импульсатор в собственного мужа. Но у полиции хватало бдительности не подпускать и на тысячу шагов хорошо всем известную Радон к президентскому дворцу.
Я разговаривал с Гамовым о террористических актах в Кортезии:
— Вы знаете, Гамов, деятельность Гонсалеса отвратительна мне во всех ее проявлениях, — сказал я прямо. — Но то, что вы назвали Священным Террором, имело хоть какой-то рациональный смысл у нас в стране. Террор шел против бандитов и помог усмирить разгул разбоя. А против кого террор в Кортезии? Против политиков, против промышленников, против всех, кто способствует войне. А ведь и у нас есть поборники войны, нас с вами тоже можно к ним отнести. Мы ведь не просто воюем, а воюем усердно, самозабвенно, в общем, с охотой. Но мы ведь не организуем террор против себя? Уж больно выгоден террор в Кортезии национальным интересам Латании. И тогда все эти гангстеры, пришедшие на службу к Гонсалесу, должны считаться изменниками своей родины, а не исполнителями каких-то высоких философских идей, как задумали вы.
Гамов очень странно посмотрел на меня, хорошо помню, что меня удивил этот взгляд, хотя я и не понял тогда его значения.
— Интересная мысль, Семипалов. Террор против себя... Не тривиально...
— В стиле ваших любимых опровержений классики, — сказал я, засмеявшись. — Нет, серьезно, чего нам следует ожидать в Кортезии? Корина отстранилась, в Клур Пеано вводит наши войска, там сплошное братание и праздники. Южные соседи замерли на границах — войны Кортезии, естественно, не объявляют, но и воевать с нами раздумали, на это у них ума хватает. А дальше что? Если Кортезия еще может вторгнуться весной на континент, то у нас ни в одно время года нет сил перенести войну за океан. Лучшая наша перспектива — война замирает, но не прекращается. Это далеко от победы.
Гамов с первых моих слов имел готовое возражение.
— Кортезия слишком большая страна, чтобы внутреннее напряжение сразу выплеснулось на поверхность. Я согласен с Вудвортом — в Кортезии зреет буря. Наберемся того, что у нас всегда в дефиците, — обыкновенного человеческого терпения.
Гамов, проповедующий терпение, — ситуация не из ординарных! Я все же не мог оставить разговор незавершенным.
— Очень хорошо — буря. Но кто возбудит бурю? Откуда подует ветер, поднимающий волны?
— Я говорю не о той буре, что исчерпывается волнами на поверхности, а о тектонических взрывах внутри. Я предвижу их. Но детали не спрашивайте — не знаю. Мы с вами политики, а не пророки.
Про себя я, как и Гамов, надеялся, что волнения в Кортезии не ограничатся активизацией бандитских групп, перекрашивающихся в политических террористов. Но единственным, что в какой-то степени подтверждало формулу Вудворта “буря зреет”, было возрождение Комитета Помощи, возглавляемого Нормой Фриз. Правда, он изменил вывеску и назывался Комитетом Мира, но руководила им все та же Норма Фриз. И она начала с того же, что положила в основу прежнего Комитета Помощи, — отстранила мужчин от руководства. Мужчин в ее новом Комитете было, конечно, больше, чем женщин, но только на второстепенных должностях. Она прямо объявила на учредительном съезде нового Комитета: “Мужчины, к сожалению, слишком любят войну, чтобы им можно было поручить дело мира. Они в любом мирном договоре оставляют возможность для новой войны. Такими воинственными рожаем мужчин мы, женщины, приходится считаться с этой нашей оплошностью. Но мириться с ней не нужно. Это значит, что дело мира надо взять в свои руки”. Это было уже новое в деятельности энергичного профессора математики, променявшей науку на политику. И она не стеснялась, когда речь заходила об Аментоле. Он, конечно, был образцом настоящего мужчины — высокий, красивый, идеально сложенный, умный, достаточно смелый. И ему доставалось за всех мужчин от Нормы Фриз — она недаром, до политической карьеры, считалась самым красноречивым оратором на профессорской кафедре.
Мне, впрочем, ее наскоки на президента казались столь же несерьезными, как и террористические угрозы Радон Торкин. Было огромное различие между голодным бунтом женщин, захвативших стереостанцию и яростно сопротивлявшихся потом усмиряющему их генералу Арману Плиссу, в Клуре, и критикой президента с трибуны Нормой Фриз. В первом случае это была трагедия, а во втором разыгрывался спектакль.
— Ты неправ, Андрей, — сказал Павел Прищепа. — Кортезия не Клур, в ней свои обычаи, в ней логика пока сильнее эмоций. Норма Фриз методично разрушает фундамент, на котором зиждется военная концепция страны. А что до легковесного спектакля, то вспомни, что мы еще недавно считали Армана Плисса чуть ли не опереточной фигурой. Норма Фриз созывает на будущей неделе антивоенный съезд женщин Кортезии. Не сомневаюсь, что на съезде примут важные решения.
Я приказал осведомлять меня обо всем, что произойдет на антивоенном съезде женщин. Поначалу казалось, что Прищепе изменило его понимание ситуации за океаном. Норма Фриз произнесла академический доклад о пользе мира и вреде войны и о том, что новая обстановка в Корине и Клуре после великодушных действий Латании делает войну не только вредной, но и бессмысленной. Она явно остерегалась острых формулировок, не нападала на президента, не грозила отстранить мужчин от политического руководства в стране, о чем незадолго до съезда уже высказывалась открыто. Она недоговаривала, это скоро стало ясно каждому слушателю.
И все, о чем она умолчала, вынесли на трибуну другие ораторы. И первой, конечно, Радон Торкин.
Говорят, она в молодости была очень красива. Молодые ведьмы, слетающиеся, по преданиям, на ежегодный шабаш на Гору Сатаны в Родере, все сплошь красавицы, отбор на шабаш очень строг, и уродство там непростительней, чем на наших благотворительных балах. Это каждый знает, хотя мало кто честно признается, что участвует в увеселениях на знаменитой горе. Но типичный образ ведьмы — это все же красочная старуха, до того необыкновенно уродливая, что безобразие уже не вызывает отвращения, а только удивление и любопытство. Так вот, Радон Торкин была классической старой ведьмой. Я знал, что ее, по старой памяти, в газетах называют красавицей. Но на трибуне съезда появилась ведьма. Седовласая, плохо причесанная, костлявая, он простерла длинные жилистые руки — и зал замер. Вероятно, не одному мне почудилось, что еще до речи Радон взлетит над трибуной, сделает два-три хищных круга и только потом, плавно опустившись, начнет говорить. И если бы даже в эту минуту у нее изо рта вырвалось пламя с дымом и распространился серный запах, это не вызвало бы ошеломления, ибо вполне соответствовало ее облику.
А говорила она хорошо, это надо признать.
Как умелый оратор, она начала не с проклятий, а с деловых обвинений. Мы сами выбираем наших президентов, в последний раз выбрали с большим преимуществом перед другими кандидатами Амина Аментолу. Почему захотели этого человека? Мужчины — потому, что он наболтал им с три короба о величии Кортезии, о высоком благе быть кортезом и о том, что это преимущество Кортезии перед всеми другими народами он усилит и умножит! А чем задурил красавчик Аментола женские головы? Да именно этим — отличной мужской статью. На него любовались, им восхищались, заслушивались его медоточивым голосом, а о том, что он вещает своим хорошо поставленным баритоном, не задумывались, просто не верили, что от такого мужественного мужчины можно ожидать чего-либо плохого. Гордились, что наконец появился президент, на которого стоит смотреть, а не только слушать его. Извечная слабость женщины — безмерно преувеличивать достоинства мужчины. Сколько женских драм совершилось из-за неконтролируемого возвеличивания мужчины! Пока твой дружок — ухажер и жених, он для тебя живое воплощение всех добродетелей. А когда станет мужем и отцом? Где его вымечтанные тобой достоинства? Ты словно прозрела! Перед тобой не полубог, не рыцарь без страха и упрека, не преданный тебе поклонник, а обычный мужлан, грубое существо, к тому же плохой любовник и скверный отец — нечто недостойное ни уважения, ни горячей любви. А куда деться? Ведь нет таких фирм, чтобы поставляли мужей по каталогу, где гарантируются одни хорошие качества. И смиряешься. Таков же и наш президент. Он покорил нас внешностью и обхождением, мы восхищались им, ждали от него только блага. А чем он одарил нас? Войной, в которой мы терпели поражения, в которой гибнут наши дети, бездарно, непоправимо, непростительно гибнут! Потерей уважения наших союзников, они кричат нам в лицо: “Кортезы — предатели!”, а раньше кричали: “Кортезия — спасительница!” Президенту плюют в лицо бывшие друзья, и нам заодно с ним, а он утирается и сохраняет красивую улыбку, и нам предлагает держаться так же — улыбаться в ответ на плевки! Пора, пора взглянуть правде в лицо — наш брак с президентом Аментолой не удался, в нем нет ни одного из тех достоинств, какими он пленил нас, кроме разве красивой фигуры, ее он пока сохраняет.
— В семейной жизни мы чаще всего смиряемся, — продолжала Радон, сделав короткую передышку. — Лучшие годы ушли, мужчины твоего возраста все разобраны — жизненный автобус мчится по скверной дороге. Но почему терпеть негодного президента? На его место — десятки претендентов. Брак с ним не удался, устроим новое замужество! Мужчины еще не потеряли веры в него, а женщины трусят, боятся развода, хотя и понимают, что от Аментолы можно ждать только новых оскорблений, нового горя. Я прощаю мужчинам их тупое непонимание, они на тонкие отношения неспособны, прощаю и женщинам их трусость. Пристрелить Аментолу мне не удастся, с горечью констатирую. Но почему не выбросить его из президентского дворца? И выбросить досрочно! Провести всенародный референдум о президенте!
Зал зашумел, и Радон Торкин сделала передышку. Она еще не перешла на крик, но уже повысила голос. Владела она голосом превосходно — сказывалось артистическое умение, сделавшее ее знаменитой.
— Повторяю: немедленно референдум! И не спрашивать согласия правительства, Аментола не будет копать себе могилу собственными руками. А просто назначить дату и призвать всех кортезов отдать свой голос за или против удаления Аментолы из дворца. Это не такой уж трудный вопрос — гнать или не гнать неудавшегося руководителя. В Латании голосовали по тысячекратно более трудному вопросу. Кружится голова, когда думаешь — согласен ли ты пожертвовать своим продовольственным пайком, чтобы помочь голодному врагу? Я спрашивала себя, могу ли ответить “да” на такой вопрос, и колебалась — найду ли в себе такую жертвенность. А они нашли. Президент Аментола усиливает войну против них, вместо того чтобы благодарно протянуть им руки в знак дружбы и поклонения. Женщины, не говорю, кричу: наш президент вполне созрел быть выброшенным в мусорную яму, и великий позор нам всем, если мы не сделаем этого!
— Закономерен вопрос — кого в новые президенты? — продолжала Радон. — Известного политика? Все политики — радетели войны! Каждый — тот же Аментола, если не хуже. Был один хороший человек, вечный противник Аментолы — Леонард Бернулли. Но мужчина в президенты не годится. Пора признать этот печальный факт. Наша руководительница Норма Фриз призывает отстранить мужчин от руководства, ибо они воинственны, жестоки, вздорны, их головы забиты соображениями чести, воинской храбрости, готовности к смерти ради национальной, местнической гордости, обывательского чванства. Ни одно из таких иллюзорных понятий не годится для реальной жизни, для пропитания, устройства жилища, здоровья детей. Но мужчины носятся с надуманными призраками, как дураки с раскрашенными игрушками. Реальную жизнь устраиваем мы, женщины, а мужчины только под угрозой непрерывных скандалов соглашаются нам помогать.
Так сделаем реальный вывод из реальной обстановки — отстраним их от руководства страной, как практически отстраняем своих мужчин от каждочасной заботы о семье. Президентом нужно избрать женщину, министрами должны быть только женщины. Пришла пора для новой революции: мужчины так же не могут благоустроить страну, как неспособны сами устроить семейное счастье. Предлагаю в президенты Норму Фриз!
Последние слова Радон Торкин не произнесла, а выкрикнула. Помолчав, пока зал не успокоился, она продолжала, все усиливая голос:
— Я знаю: очень многие мужчины сочтут личным оскорблением вручить женщине верховную власть. Природная грубость и мужское чванство спровоцируют их на отпор нашим настояниям. От мужчин можно ждать любых эксцессов. Ну и что? Я спрашиваю вас — ну и что? Почему мы должны бояться их грубости? Разве в семье мы не сталкиваемся с яростью наших мужчин, с их невоспитанностью, с их угрозами физического воздействия? И разве не научились мы преодолевать их физическое превосходство нашим моральным превосходством? Я спрашиваю вас, женщины: разве большинство семейных скандалов не завершаются нашими победами? Разве мужчины, побесившись и побушевав, не покоряются нашим настояниям? Кто извиняется после скандалов — мы или устыженные своим хамством мужчины? Так заставим их покориться нам в политике, как мы принуждаем их покоряться в семье!
И опять ее прервали шум и аплодисменты зала. И опять она, помолчав, продолжала речь. Теперь ее голос возвысился до крика, только крик соответствовал содержанию речи — она хорошо рассчитала соответствие голоса и смысла.
— Вы скажете, это объявление войны мужчинам! Нет, отвечу я, это продолжение нашего вечного сопротивления их жажде власти — всегда и во всем. Неизменное наше сопротивление, только перенесенное из семейных клетушек на государственную арену. И в этой новой схватке с мужчинами мы победим, как побеждаем в семье. Есть великий факт нашей жизни, мы просто его не всегда осознаем. Нам без мужчин очень трудно, а им без нас невозможно — вот этот великий факт. Кто первый лезет с примирениями после семейных скандалов? Мужчина! Ни одна женщина, когда ее оскорбляют, не попросит прощения, не полезет с ласками, не заберется ночью в постель к своему мужчине, выпрашивая любви. Нет, на такие повороты настроения способен только мужчина! Вспомните, женщины, разве не ваши мужчины после грохота и проклятий шепчут вам в ночной темноте ласковые слова, готовы, как в дни ухаживаний, носить вас на руках, уверять в вечной любви. И мы покоряемся их настроениям, потому что воображаем, что наш мужчина единственный среди всех. Вздор, женщины! Все мужчины одинаковы, можете мне поверить, я их хорошо изучила. Я не призываю вас ненавидеть мужчин, но уважения они заслуживают мало.
— Возвращаюсь к нашему неудачному президенту, — продолжала она. — Убить его сложно, хотя это решило бы многие проблемы, да и латаны отвалили бы огромную премию за такой разумный акт. Но выгнать его из президентского дворца надо. Все мы должны проголосовать за его уход — и заставить мужчин поддержать нас. Всегда и всюду мы должны помнить великий факт — нам без них только плохо, а им без нас невозможно. А если не сдадутся, если не покорятся, то значит, что мы сами неспособны использовать наши женские преимущества, что мы — никудышные женщины. Обращаюсь к вам только с одним призывом — женщины, будьте настоящими женщинами!
И этот последний призыв она не произнесла, а прокричала. Зал неистовствовал. Я никогда и представить не мог, что собрание почтенных, хорошо одетых, пристойно воспитанных дам может орать и выть, как банда пьяных молодчиков вокруг ринга, где их любимый боксер валит на канаты своего соперника. Норма Фриз выждала минуты три и попыталась водворить спокойствие в зале, но ее никто не слушал. Радон Торкин пробиралась к своему месту, но так и не добралась — к ней отовсюду тянулись руки, ее обнимали, целовали, тянули к себе, и она пропала где-то в глубине зала.
Женская антивоенная конференция проголосовала за мир с Латанией и досрочные перевыборы президента, назначили и день референдума — первый выходной первого зимнего месяца.
События были столь важные, что я попросил от Павла Прищепы подробного доклада на Ядре. Впервые я видел его смущенным. Он признался, что слишком уж необычны известия от информаторов. Он все же был отличным разведчиком, но политиком иного ранга — выуживать секреты мог, но если один секрет противоречил другому и надо было выбирать между ними, он не всегда угадывал темную еще возможность, лишь впоследствии становящуюся истиной.
Вот что доложил нам Прищепа.
Окружение Аментолы проигнорировало женскую конференцию. Аментола собрал своих министров, но речь шла только о погоде в океане и о подготовке весеннего наступления. Военная обстановка оценивается как благоприятная. Отпадение Корины и уход Клура в стан врагов занесены в список неудач, но не решающих. Мы плохо воевали раньше, а сейчас мы воюем лучше, ресурсы же наши несравнимы с латанскими — так Аментола смотрит в будущее.
Гамов удивился:
— Неужто и слова не сказали о женской конференции?
— Ни одного! На заседании правительства, я имею в виду. А на запрос журналистов уполномоченный по печати ответил, что женское движение — одно из многочисленных общественных движений, правительство их не контролирует и не опекает. На вопрос, не устроит ли жена ему скандал, если он не выступит против президента, он засмеялся: доныне у него с женой были мир и согласие, он не вмешивался в ее хозяйственные дела, она — в политику. Он надеется, что и дальше будет так.
Я уточнил:
— Значит, правительство не будет запрещать референдума?
— Ни запрещать, ни поддерживать. И поскольку референдум становится частным делом одной из общественных организаций, результаты его правительство проигнорирует, как игнорирует само женское движение.
Гамов сказал:
— Неумная политика. Аментоле нужно найти соглашение с Нормой Фриз, если он хочет твердо сидеть во дворце. Он еще раскается в своем высокомерии.
Я не удержался от иронии:
— Хотите поделиться с Аментолой соображениями, как ему усидеть на посту и продолжать спокойно готовить победу над нами?
Гамов засмеялся. Доклад Прищепы порадовал его той неопределенностью, что смущала самого Прищепу. Президент завяз в тенетах исторической обыденности, он мыслит классическими штампами, он неизбежно разочаруется, и это пойдет нам на пользу — вот такую концепцию рисовал нам Гамов.
А события развивались так.
Референдум вышел не столь удачным, как надеялись его вдохновители. Голосовать против Аментолы пришло меньше половины женщин, мужчин было совсем мало. У пунктов голосования мужчин собралось изрядно, но они относились к женской акции как к веселому спектаклю — сходились кучками, хохотали, поздравляли своих жен и подруг с приобщением к политике, но бюллетени в руки не брали. Все были настроены беззлобно, особенно свирепых женщин-ораторов награждали аплодисментами, но, в общем, не поддерживали. Референдум, по существу, шел не о президенте, а о том, быть миру или продолжать войну, а измена женщин их недавнему кумиру воспринималась с улыбкой. Так же и правительство восприняло женский демарш — это, Гамов был прав, стало крупнейшей ошибкой Аментолы.
Все разительно переменилось уже на другой день.
Норма Фриз объявила, что результаты референдума она сама во главе женской делегации вручит правительству. Ни один мужчина не удостоился делегирования — только женщинам разрешалось посетить прием во дворце. Но уже за час до появления делегации у дворца собралось множество веселых мужчин, некоторые несли в руках роскошные букеты — вручать своим подругам после того, как они покинут дворец. Шел первый месяц зимы, время не для цветов, но все оранжереи и сады опустошили — цветов в руках у мужчин было больше, чем в любой весенний праздник. Часы шли к трагедии, а всем участникам церемонии еще мнилось, что совершается веселье.
Радон Торкин в женской делегации не было. Ее сочли слишком воинственной, а приход во дворец мыслился операцией мирной — он должен знаменовать единство всех кортезов. И Норма Фриз, возглавлявшая делегацию, обычно скромно одетая, выступала в роскошном цветастом платье, она украсила себя и гарнитуром темных камней. Женщин было всего двадцать, и все, разодетые, как на бал, по одной выходили из водохода, подошедшего ко дворцу, и поднятием рук отвечали на приветствия, смех, веселые пожелания успеха от мужчин, двумя плотными шпалерами выстроившихся на подходе.
Норма Фриз с декларацией в руке подошла к воротам. Двери раскрылись, наружу вышли два офицера. В глубине двора виднелись ряды вооруженных солдат. Обстановка показывала, что обитатели дворца, в отличие от гогочущих мужчин на улице, отнюдь не расположены считать приход женщин развлекательной сценой. Норма Фриз потребовала президента, чтобы вручить ему заявление о всенародном недоверии. Один офицер взял в руки микрофон, голос его разнесся по рядам собравшихся.
— Президента не интересуют ваши декларации. Он занят более важными делами.
— Тогда пусть явится его полномочный представитель — взять у нас декларацию недоверия президенту! — настаивала Норма Фриз.
Ответ офицера был категоричен:
— Никто к вам не явится. Никто вашей декларации не возьмет.
— И вы не возьмете?
— И я не возьму. Мое дело держать оружие, а не писульки.
Норма Фриз обернулась к своим делегаткам. В толпе оживленных мужчин вдруг установилось молчание. Мужские шпалеры стали сдвигаться поближе к женщинам. Норма Фриз с обидой воскликнула:
— Вот как относятся к женщинам военные слуги президента. Даже говорить с нами не хотят!
Одна из делегаток, высокая красивая девушка с длинными кудрями, эффектно уложенными на плечи, выдвинулась вперед.
— Мы пройдем силой. Пустите! — крикнула она офицеру.
— Запрещаю! — сказал офицер. — Ни одна не пройдет во дворец. А будете прорываться, применю силу.
Вот в этот момент в молчаливой толпе мужчин пронесся первый, еще глухой гул. Шпалеры сдвинулись тесней. Солдаты во дворе стали продвигаться к воротам. Высокая девушка гневно крикнула:
— Все равно пройдем! Попробуйте применить силу!
Она оттолкнула офицера и шагнула за ворота. За ней метнулось еще несколько женщин. Офицер схватил девушку за руку, другой дернул ее за платье. Она рванулась, платье разорвалось. Первый офицер толкнул ее в грудь. Удар был сильным, она пошатнулась, но устояла. И повернувшись к толпе, ухватив разорванное на груди платье, с рыданием прокричала кому-то:
— Твою невесту бьют, а ты смотришь!
Из толпы, свирепо расталкивая соседей, вырвался рослый парень с огромным букетом в руках. Он метнул букет в офицера, порвавшего платье на его невесте, и сразил кулаком другого. На него навалились набежавшие солдаты, он разметал их и снова бросился на обидчика невесты. Офицер выхватил импульсатор. Сухой треск, усиленный микрофоном, отчетливо разнесся над толпой, парень, уже сраженный, успел выхватить импульсатор и повернуть его на офицера — оба рухнули под ноги солдат. Женский отчаянный визг потонул в яростном вопле мужчин. Толпа всей массой бросилась на солдат.
Женщины, вытесненные на тротуары, с плачем убирались подальше, озверевшие мужчины сорвали ворота. Солдаты опасались в толчее выхватывать импульсаторы, да и приказа не было, а оба офицера, бездыханные, попирались ногами толпы. Разъяренные мужчины брали массой, один за другим солдаты валились наземь либо бежали в глубину сада и прятались во дворце. Какой-то мужчина вскочил на садовую скамью перед операторами стерео — те одни не поддались ни панике, ни ярости — и дико вопил:
— Наших женщин избивают! Мужчины мы или не мужчины? Все прекращайте работу! На улицу!
Из сада с обеих сторон дворца выползли, натужно ревя, бронированные водоходы. Ни один не стрелял, на это у правительства хватило ума. Они напирали на толпу, вытесняя ее наружу. На них карабкались, плевали в прорези машин, но уже скоро во дворе не осталось ни одного вторгнувшегося мужчины. Опрокинутые ворота подняли и захлопнули. Солдаты снова высыпали из помещений. Неподвижные водоходы сторожили ворота, готовые к новой схватке с толпой. Толпа рассеивалась. Мужчины кучками провожали делегаток, высокая девушка, первая завязавшая сражение во дворце, шла под охраной доброго десятка мужчин, и то рыдала, что ее жениха больше нет в живых и она повинна в его смерти, то громко проклинала солдат президента и его самого. А тело жениха водрузили на открытую машину, куда забрались еще несколько раненых, и везли с криками по улицам.
Отчаянный призыв мужчины остановить все работы и выйти на улицы защищать женщин услышала вся страна. О делегации к президенту оповещали заранее, о том, что церемония вручения декларации будет показана по стерео, тоже знали. И еще не завершилась схватка во дворце, как загудели заводы столицы, и их призывный рев подхватили все сирены, все уличные гудки, все клаксоны. Не прошло и часа, как вся страна гудела, свистела и клаксонила. А потом каменное молчание опустилось на города и села. Все остановилось — производство на заводах, движение на улицах, занятия в школах, торговля в магазинах.
Великая забастовка сковала Кортезию.
И сразу стало ясно, что простой остановкой работ не ограничится. Страна созрела для великих перемен — и они приближались.
Прищепа докладывал нам, что президент Аментола непрерывно заседает с министрами и генералами — вырабатываются решения. Что они будут важными, а не отвлекающими внимание и не канализирующими общественные страсти на пустяковые перемены, явствует из того, что помощники президента запрашивают о настроениях на заводах, в казармах, в клубах; о каждом сборище на улице, каждом митинге на площадях сообщается правительству. В армии и на флоте объявлена повышенная готовность.
— Не исключаю, что президент готов подавить народное возмущение военными средствами, — суммировал свою информацию Прищепа. — Он все же не из тех, кто пугается женских истерик.
— А если в истерику впадут и мужчины? — спросил я.
Прищепа не исключал такой возможности, но считал ее маловероятной. Бастуют в Кортезии все, но политической программы не выдвинули. Господствуют эмоции, а не программы. Женщины негодуют, что правительство не пожелало с ними считаться, и с прежним жаром требуют отставки недавно любимого президента. Но кандидатура Нормы не муссируется. Вряд ли ее поддержат мужчины, если Аментола и уйдет. Забастовщики требуют, чтобы президент извинился перед женщинами, сам взял из их рук петицию о своей отставке, а вот уходить ли досрочно, пока его дело. И это нечто совсем иное, чем требование немедленного мира, пока такое требование остается только за женским движением.
— Если Аментола наберется ума публично и достаточно искренно попросить прощения у женщин, то волнение рассосется, — докладывал Прищепа и добавил: — Он, правда, пока не показывает смирения, а всеобщая забастовка уже наносит урон самим бастующим — в квартирах не хватает тепла и света, магазины открылись, товары мгновенно расхватываются. Идет борьба нервов: у кого крепче, тот и возьмет верх.
В резиденции Нормы Фриз — одна из богатых ее поклонниц предоставила ей для политики свой особняк — каждый день собираются не только женщины, но и мужчины: бастующие присылают своих представителей, чтобы выработать единую линию. Но главенство остается за женщинами, они по-прежнему заводилы смуты, а от мужчин требуют только поддержки, а не инициативы. На время пропавшая в тени Радон Торкин снова бесчинствует на ярком свету, сплачивая вокруг себя все больше женщин. Она требует ни много ни мало, а смерти президента — в том случае, конечно, если он немедленно не уйдет. И кликушествует, как уже не раз заявляла, что готова в любой момент соединить в своей особе функции обвинителя, судьи и палача. Ей нужна только поддержка — смять охрану президента, чтобы прорваться во дворец, а уж там, с глазу на глаз с Аментолой, она не потеряет решимости. И она демонстрирует зрителям крохотный, специально для нее изготовленный импульсатор и на нем надпись: “Последний аргумент против Аментолы”.
— Если еще недавно ее пассажи лишь вызывали усмешки и привлекали любопытных, — сообщал Прищепа, — то сейчас определяются сторонники, готовые на все. И это уже не группа, а отряд боевиков, которых прибывает ежечасно. На последнем митинге она страстно кричала в толпу: “Мужчины, у вас последний шанс реабилитировать себя — перестаньте трусить и идите за мной!” И ее поддерживали одобрительными криками.
— Митинг был на улице, Павел?
— У дома, где Норма Фриз устроила свою резиденцию. Кстати, и с ней перемены. Чувствуется, что она обижена пренебрежением президента. Когда она возглавляла Администрацию Помощи пленным, он отзывался о ней как о великой кортезианке, принял во дворце, обнял и пожал руку.
— Тогда она не требовала его отставки. Он тоже чувствует себя обиженным.
В настроении кортезов перемены совершались по-иному, чем мы ждали. Негодование против недостойного поведения президента с женщинами оттеснило политическую суть события. Женщины, забывая, что они требовали мира, теперь настаивали, чтобы президент извинился перед ними, — и как-то получилось, что извинение его стало всем важней и его отставки, и отказа от продолжения войны. Забастовка не прекращалась, но о том, что война идет и подготавливаются новые грандиозные сражения, как-то перестали говорить. Личность президента заслонила собой все поля сражений.
Я посовещался с Вудвортом.
— Все идет закономерно, — сказал он. — Вы снова не поняли психологию моих бывших соотечественников. Кортезы — индивидуалисты. Для вас великие события истории значительны сами по себе, вы абстрагируетесь от личностей. А кортезы персонифицируют историю в фигурах ее деятелей. Наберитесь терпения, Семипалов.
Мне показалось интересным, что в дни всеобщей забастовки вдруг прекратились все террористические акты. Было впечатление, что добровольные слуги Гонсалеса забыли о своем выгодном ремесле и дружно присоединились к общему отказу от работы, заменив импульсаторы и мины на уличный рев против недостойного обращения Аментолы с женщинами. Логика такого явления не укладывалась в моем сознании.
Кипение страстей в многочисленных комнатах резиденции Нормы Фриз все накалялось, толпы у ее дома становились все гуще, мужчин появлялось там все больше — подходил час разрядки всеобщего напряжения. Норма Фриз объявила второй поход к президенту. На этот раз не для вручения петиции об отставке Аментолы, а для реального удаления его из дворца.
Стерео Кортезии передало ее новое обращение — уже не к одним женщинам, а ко всему народу:
— Мы не знаем, на что решится теряющий спокойствие и разум президент! Я не исключаю, что нас встретят молнии импульсаторов, что нас пойдут давить военные водоходы. В прошлый раз Аментола побоялся встретиться с нами. Сейчас он может набраться храбрости расправиться с нами. Нас это не остановит. Если иного выхода не будет, мы пойдем на приступ президентского дворца. Зову всех жителей страны поддержать нас и разделить нашу участь.
Вот такую решительную команду отдала Норма Фриз своим сторонникам. И уже за день до нового похода в столицу стали прибывать жители других городов. Радон Торкин, отстраненная от прежней делегации, вышла на авансцену. Она создала свой особый отряд и поставила его во главе общей процессии. И один взгляд на ее спутников — не только женщин, но и мужчин — показывал, что разговорами дело не ограничится. Передовая группа Радон Торкин была военным отрядом, все носили какое-либо оружие, многие были даже с армейскими пистолетами-вибраторами старых моделей, в армии уже списанных, но еще вполне пригодных разлучить душу с телом, если попасть в тело. Ручной вибратор — штука громоздкая, картина была довольно забавная: молодые женщины, сгибающиеся под тяжестью боевых аппаратов, — только сомневаюсь, что даже у тех, кто созерцал эту картину по стерео, возникло веселье, слишком уж неигрушечными были эти игрушки. Зато в мужской толпе, заполнившей все подступы к правительственному дворцу, вибраторов я не увидел — наверное, опасались, что полиция отберет их еще на подходе ко дворцу, но что половина мужчин вооружена карманным оружием, сомнения не было: толпа готовилась дать отпор войскам, если они нападут на женщин, в нестройной схватке карманные импульсаторы еще эффективней вибраторов.
Радон Торкин, артистка не только по недавней профессии, но и по призванию, постаралась превратить второй поход во дворец в красочное театральное действие. Она шла впереди колонны, вышедшей из дома Нормы Фриз, размахивала импульсатором над головой и выкрикивала не то призывы, не то проклятия — в общем гуле слова пропадали. Вероятно, она догадывалась, что улица не театральный зал и крики ее разберут только близкие соседи, и потому дополняла слова еще и командными жестами — все ее спутники в передовом отряде дружно кричали, когда кричала она, отвечали ей воплями ненависти к президенту. И она, конечно, позаботилась о своей внешности — длинные ее волосы были старательно растрепаны, грим на впалых щеках рисовал мертвенную бледность, наведенные черным глаза свирепо горели. Если раньше она только походила на ведьму, то сейчас была подлинной ведьмой, предводительницей бесовского воинства, достойной подругой Верховного Сатаны на хорошо организованном шабаше.
Отряд ее двигался неистовой орущей толпой, а за ним, держа отчетливую дистанцию, шествовала Норма Фриз в окружении своих сторонников. Здесь не раздавалось диких криков, не взметывались на головами руки, никто не размахивал оружием — Норма помнила, что ее собираются выдвигать в президенты, надо сохранять чинность, чтобы не умножать противников при голосовании. Вокруг Нормы Фриз теснились мужчины, я всматривался в них, стараясь заранее постигнуть, на что они способны. Они способны на все, показывали их нахмуренные, злые лица и то, что многие не вынимали рук из карманов — сжимали приготовленные к бою импульсаторы. Они шли не защищать свою руководительницу от охраны дворца, они готовились требовать, а не упрашивать. И я, разглядывая их угрюмые лица, предчувствовал, что близится тот решающий взрыв событий, какой предвещал Джон Вудворт.
А к двум колоннам, шедшим от дома Нормы Фриз, присоединилась уличная толпа. К отряду Радон Торкин пристало немного, на него больше любовались, чем стремились влиться в его орущие ряды, но окружение Нормы Фриз удваивалось с каждым кварталом. Ко дворцу подошли уже не сотня, а тысячи человек — воинское соединение, готовое к схватке, так показало нам стерео Кортезии. И колонну, приблизившуюся к воротам, тут же умножила вся собравшаяся в окрестностях толпа. Я видел, как многие вынимали из карманов импульсаторы, в последний раз проверяя, правильна ли настройка на разряд, и снова — до поры — прятали. Не знаю, сознавали ли две руководительницы, на что ведут толпу, но толпа готовилась к драке за них.
Охрана дворца настроилась на отпор. К вооруженной страже, оснащенной лишь личным оружием, добавились войска. Два ряда водоходов выстроились на центральной аллее, нацелив стволы своих вибраторов на дорогу. Из люков машин выставились их командиры — выжидали приказа из дворца, чтобы нырнуть вглубь и начать боевой обстрел. У меня стеснилось сердце. Две женщины вели толпу, распаленную негодованием и жаждой мщения. Их были тысячи, орущих и кипящих от молчаливой ярости мужчин. А им противостояло два десятка машин с исполнительными операторами и хладнокровными командирами, послушными только приказу. Силы были слишком неравны, я лучше всякого другого мог это понять. И осатанело распатланная старуха Радон Торкин и исступленно-спокойная Норма Фриз даже и отдаленно не представляли себе реальной раскладки сил. Одно, только одно еще оставляло надежду на благоприятный исход. Амина Аментолу до сих пор никто не мог упрекнуть в глупости, да и в ненужной жестокости его не укоряли. Вся эта масса прихлынувших ко дворцу людей была обречена на быстрое и беспощадное уничтожение, но что будет потом? Восстание всего народа, гражданская война? Аментола не мог допустить такого чудовищного завершения своей политической карьеры! Но зачем тогда он вызывал во дворец боевые машины? Толпа могла не ведать, но я-то знал — это была последняя модель, самое грозное из передвижных средств уничтожения, мы уже встречались с такими машинами на поле боя — и встреча у самых оснащенных наших войск порождала на линии их движения завалы трупов.
Последний отряд подошел к воротам. Радон Торкин выдвинулась вперед и замахала своим ручным импульсатором, как сигнальным флажком. Многотысячная толпа замерла в грозном молчании. Тишина была настолько полной, что повелительный крик Радон услышали и в отдалении:
— Отворяйте ворота! Стража, вы слышите меня? Мы идем к президенту. Немедленно отворяйте.
И словно услышав ее приказ, ворота стали отворяться. Ни одного человека не виделось за ними в глубине сада, ни один охранник не подошел к воротам, они раскрывались сами. Дворец не противился толпе, ей разрешали войти. Какое-то мгновенье Радон Торкин не верила в такой поворот событий и не решалась на первый шаг, но тут же, справившись с неожиданностью, двинулась внутрь. Она шла неторопливо, словно возглавляла какое-то торжественное шествие, и еще выше вздымала над головой свой почти невидимый в костлявой руке — не длиннее одного из ее длинных пальцев — карманный импульсатор.
И подчиняясь заданному ею шагу, двигался за ней правильными шеренгами переставший кричать боевой отряд. А за отрядом Радон Торкин так же торжественно шествовала группа Нормы Фриз с охраной из мужчин. И ни один из ее отряда не возвышал голоса, не выкрикивал призывов и угроз — молчание вдруг стало обязательно для каждого, кто переступал ворота президентского парка.
И толпа, валившая вслед двум отрядам, так же согласно подчинялась никем не отданному, но всеми понятому приказу не бесчинствовать, не нарушать недостойным шумом готовящегося важного события.
А я с волнением глядел на бесконечную колонну — несколько тысяч человек явились на встречу с президентом — и думал о том, что в момент, когда вся площадь перед дворцом и вся длинная аллея будут заполнены, внезапно нырнут в глубину машин их командиры, захлопнутся люки водоходов и повернувшиеся на людей орудия озарятся вибрационными залпами! И осужденной на гибель толпе не придется сражаться, ни одного живого человека не видно вокруг дворца, только могучие железные машины на аллее. Заполнявшие дворцовую площадь люди готовились к сражению, но сражения не будет, будет жестокое истребление всех пришедших сражаться.
Радон Торкин подошла к парадному входу во дворец и остановилась. Остановилась и ведомая ею толпа, второй отряд во главе с Нормой Фриз пристроился к первому, сама Фриз встала рядом с Торкин. Замерли и плотно сдвинутые ряды всех идущих за двумя женщинами. Радон Торкин взмахнула своим импульсатором и прокричала:
— Президента на расправу! Амин Аментола, выходи!
Я не отрывал глаз от водоходов. Если командиры машин нырнут вниз и задрают люки, ничто не спасет толпу от казни. И самый раз, прикидывал я, начинать боевые действия. Я чуть не кричал от боли и бессилия — я ничем не мог помочь безрассудным женщинам и увлеченным ими мужчинам. Они стояли вплотную перед жерлами своей смерти, а я был слишком далеко!
Ни один командир машин не спускался вниз. Они по-прежнему недвижимо высились над люками, молча следили за толпой и ожидали команд из дворца. Радон Торкин снова взмахнула своим крохотным импульсатором и прокричала:
— Аментола, сколько мне ждать? Выходи, я убью тебя!
Створчатые двери дворца медленно раскрылись, из дверей вышел Аментола. Он шел один — неторопливо приблизился к Радон Торкин, встал перед ней на первой ступеньке дворцовой лестницы. Он молча смотрел на нее, его грудь, открытая для удара, была на уровне ее головы — лучшей мишени и вообразить нельзя было!
Нет, он был все же очень импозантен, Амин Аментола, последний президент Кортезии. Я много раз видел его на экране, но не любовался его обликом, не восхищался его мужественной красотой — он был моим врагом, врагами не восхищаются, их ненавидят. Но сейчас, когда он встал перед своей убийцей, воспроизведенный десятками тысяч стереоэкранов, я невольно залюбовался. Высокий, широкоплечий, пропорциональный, с очень умным и тонким лицом, с ухоженной, кофейного цвета, гривой, он молча возвышался над распатланной, костлявой, неистовой женщиной и спокойно ждал, что же она осмелится совершить.
А она с дико перекошенным уродливым лицом какое-то мгновение только ошеломленно глядела на него, потом подняла руку с импульсатором и снова ее опустила. Три раза она поднимала на него руку и три раза опускала ее, а он стоял и ждал, на его лице медленно возникала немного грустная, понимающая улыбка. В толпе каменело безмолвие.
— Бросайте оружие, Радон! — негромко сказал президент.
Радон Торкин бросила импульсатор на землю и разрыдалась. Президент поднял руку. Таким жестом показывают, что хотят говорить, и взывают к молчанию. Молчание уже было, его нарушал только бессильный плач маленькой, похожей на ведьму, старухи, закрывавшей лицо обеими руками.
Президент сказал, разрывая негромким голосом горячую тишину:
— Друзья мои, спасибо, что вы пришли сюда. Хочу порадовать вас важной новостью. Только что закончилось последнее заседание правительства. Больше недели мы взвешивали все возможности международной обстановки. Наши решение единогласно. Мы отказываемся от дальнейшей войны с Латанией и ее союзниками. Только что я послал об этом депешу диктатору Гамову.
То, что произошло вслед за последними словами президента, я увидел только впоследствии и неоднократно потом наслаждался удивительным зрелищем всеобщего восторга. Амин Аментола долгое время был самым популярным президентом Кортезии, но неудачной войной и невежливостью с женской делегацией подорвал свой престиж. И сегодня, в одно мгновение, всего несколькими словами вернул себе и популярность, и любовь.
А я в то мгновенье, забросив стерео, включил связь с Гамовым. То же сделал и он. Мы глядели один на другого, и смеялись, и плакали, и бесcвязно орали друг другу:
— Гамов, победа! — кричал я. — Победа! Наконец-то победа, Гамов!
— Семипалов, мир! — орал он. — Дорогой мой Семипалов, мир!
ВНИМАНИЕ!
Все права на
произведения, опубликованные на
этой странице,
защищены Законом "об авторских и
смежных правах" и не могут быть
использованы третьими лицами без
согласия авторов или их
наследников.
© 1998 год Петр
Угроватов
при
технической, моральной
и прочей неоценимой
поддержке
Олега
Дулецкого